АглаидаЛой драй в

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   ...   40
идения текста, а это влечет за собой как бы насильственное изменение типа мышления сочинителя, то есть, подсознательного метода преобразования хаоса языковой стихии в структурированный текст, — именно этим занимается тончайше организованный инструмент: мозг писателя.

Повторюсь, человеком я была работоспособным. До идиотизма. До потери пульса! Мое чувство ответственности перед собственной жизнью развилось до таких гипертрофированных масштабов, что стало мешать даже в творчестве, — не давало полностью раскрепоститься и взлететь, не оглядываясь на других. Как ни странно, излишнее трудолюбие порой вредит творчеству, выхолащивает и иссушает его; из психологии известно, что работоголики — эмоционально обедненные люди, а творчество без эмоций и чувств невозможно. Но литераторы, особенно молодые, из поколения в поколение повторяют одну и ту же ошибку, считая «много» и «хорошо» синонимами истинного творчества. И хотя слова Антона Чехова «краткость — сестра таланта» давным-давно стали трюизмом, каждое следующее поколение сочинителей с завидным упорством наступает на одни и те же грабли, стремясь к созданию чего-то грандиозного — и непременно длинного. Естественно, я впала в этот же грех, свойственный — и весьма простительный! — сонмам начинающих романистов. Хочется выдать нечто гениальное, ну как Достоевский или Толстой, — а они писали длинно и громоздко. Следовательно, все гениальное непременно должно быть длинным и громоздким… Примерно так рассуждает каждый молодой сочинитель. И потому гигантомания, пожалуй, не столько ошибка, сколько один из этапов профессионального роста, который необходимо пройти, чтобы выработать собственное видение и жесткие критерии требовательности к себе, любимому, без чего дальнейшее развитие весьма проблематично.

Гениальность, самомнение, гордыня… Возможна ли гениальность без гордыни, или гордыня изначально присуща творчеству, потому что каждый Художник в процессе созидания собственного мира — литературного ли, живописного… — ощущает себя равным Богу?.. Средневековые богомазы редко подписывали свои фрески, считая, что человек — лишь орудие, воспроизводящее Его замысел… Значит, гордыня — атрибут современности? Но как же тогда быть с Люцифером?!

Каждая из написанных мною вещей каким-то мистическим образом связана с определенными музыкальными произведениями. Не знаю, почему так происходит: возможно, существуют некие космические вибрации, общие для литературы и музыки, которые улавливаются нашим подсознанием, независимо от сознания; музыкальные ритмы, вплетаясь в ткань романа, соединяются с ритмами языковой стихии и помогают ее организовать. Когда я писала «Леночку», в моей душе постоянно звучала песня Сольвейг из сюиты Эдварда Грига «Пер Гюнт», словно эта чистая и прозрачная мелодия была неким камертоном, настраивавшим меня на собственное произведение. Теперь же, погрузившись в роман о художниках, я ставила на проигрыватель «Фантастическую симфонию» Берлиоза, «Поэму экстаза» Скрябина или же «Остров мертвых» Рахманинова. Фантасмагорическая, уводящая за грань реальности музыка в наибольшей степени соответствовала моему душевному настрою, будила воображение, рождала вдохновение, помогала настроиться на нужную волну и проникнуть в Зазеркалье, куда дверь для непосвященных наглухо закрыта.

Мое существование в этом мире напрямую зависело от творчества. Процесс сочинительства сделался тождественным бытию. Идущий через меня мощный поток энергии, которую посредством творческой работы мне удавалось перевести из разрушительной в созидательную, требовал выхода; стоило мне хотя бы на непродолжительное время оторваться от письменного стола, — и тотчас возвращались мои ужасные состояния: я начинала чувствовать себя совершенно затерянной в этом бессмысленном мире, экзистенция жизни расползалась на глазах, словно промокательная бумага под воздействием воды, а из глубин подсознания опять поднималась трансцендентная жажда смерти, полностью завладевая моей личностью.

Преступник получает пожизненный срок за совершенное им преступление. А как относиться к тому, что тебя пожизненно приговорили к творчеству?! Этот приговор суть высшее благо, или жестокое наказание?.. И кто, наконец, тот Судья, что принимает подобное решение?!

Состояние моего здоровья практически не улучшалось, или почти не улучшалось. Просыпаясь по утрам, я чувствовала себя человеком, по которому проехал гусеничный трактор. У меня постоянно была повышенная температура, не было сил, крутило и выворачивало суставы, от внутричерепного давления болела и кружилась голова… Чтобы заново «войти в день», необходимо было себя «склеить». Я делала гимнастику, пила разнообразные таблетки, а потом, собрав волю в кулак, садилась за пишущую машинку. На белом листе бумаге отпечатываются черные бусины букв, складываются в длинные ожерелья строк. Один абзац, второй, третий… И вот, медленно, медленно приоткрывается вход в Зазеркалье, — меня затягивает туда, словно в водоворот. Окружающее исчезает, тает, покрывается дымкой… Нет больше постоянной ноющей боли, я начинаю жить в полную силу, — но уже в другом, создаваемом мною мире, где мои персонажи неистово любят, страдают, творят, поклоняются Красоте. Только там, в беспредельном мире фантазии, я абсолютно свободна, счастлива — и бессмертна.


* * *


Отсутствие восторженной реакции на роман не то чтобы меня огорошило, но заставило крепко призадуматься. Я отложила в сторону «Жизнеописание Константина Новосибирского» и опять ступила на стезю самообразования в области изобразительного искусства. Искусствоведческие опусы, которые я до сих пор изучала, создавали какое-то неоднозначное представление. От них оставался неопределенный, но неприятный осадок, и росло чувство, что они не столько ведут меня вглубь предмета, сколько уводят в сторону. Со временем до меня дошло, в чем дело: о живописи писали не живописцы, а искусствоведы, то есть люди, хотя любящие и достаточно хорошо понимающие живопись, но сами художниками не являющиеся. Тогда как восприятие художника, — а для моего романа требовалось именно это, — разительно отличается от взгляда искусствоведа, иначе говоря, критика. Художник изначально первичен, в то время как искусствовед вторичен по определению. Меня же интересовала суть творчества, а не описание его людьми, наблюдавшими творцов со стороны.

Поняв свою ошибку, я с новыми силами бросилась на поиски материала. Теперь предметом моего изучения сделались дневники Леонардо да Винчи, письма Ван Гога к брату Тео, а также художественные произведения, написанным о живописцах известными писателями. Наиболее глубоким проникновением в тему и оригинальностью интерпретации, на мой взгляд, отличались Оноре Бальзак («Неизвестный шедевр»), Соммерсет Моэм («Луна и шестипенсовик»), Акутагава Рюноскэ («Муки ада»), Юкио Мисима («Золотой храм»). Чрезвычайно познавательными в смысле проникновения в экзистенцию творчества и размышлениями о природе искусства стали для меня дневники Поля Валери, братьев Гонкур, эссе Жана Кокто. О книгах Джорджио Вазари и Фромантена, давным-давно сделавшихся классикой жанра, я, кажется, упоминала ранее. И хотя книг по истории изобразительного искусства я прочла немерено, начиная чуть ли не с наскальной живописи и заканчивая современными зарубежными исследованиями, но для себя выделила именно эти: в них авторам удалось приоткрыть обычно тщательно оберегаемые самими художниками потаенные пружины творчества, удалось высветить внутренний мир живописцев. Чтобы написать о художнике, необходимо было воплотиться в художницу. Нет, я не собиралась обучаться живописи, — хотя почему бы и нет? — но должна была научиться видеть мир глазами художника, обрести то иновидение, которое отличает истинного мастера от простого смертного.

И вот постепенно, шаг за шагом, изобразительное искусство стало приоткрываться мне во всем своем великолепии и бесконечном разнообразии. Теперь я могла наслаждаться светом — совершенным, удивительным! — в работах да Винчи (не стоит даже упоминать о психологизме его портретов, это банально); видеть удивительное, не похожее ни на что привычное, золотистое свечение на полотнах Рембрандта; прочувствовать нервическую линию Эль Греко, от которой мороз подирал по коже и возникал самый настоящий драйв; любоваться гармоничной линией Сандро Боттичелли и его богинями, абсолютно соответствовавшими моему тогдашнему типу женской красоты; могла воспринимать исходящее от фресок Андрея Рублева и полотен Нестерова духовное сияние; восхищаться самоцветной живописью Василия Сурикова; ощущением вечности в картинах Каспара Давида Фридриха; вывертами подсознания Сальвадора Дали… Однажды я испытала настоящее потрясение, наткнувшись в книге Джорджио Вазари на репродукцию с фрески Содома да Верчелло (небольшой фрагмент с женской фигурой). Божественно-прекрасный изгиб женского бедра, удлиненного, живого, воспроизведенного с невероятным мастерством, меня словно загипнотизировал, — я и сейчас, по прошествии многих лет, мысленно вижу эту репродукцию. Никогда прежде я не слышала про этого художника (из труда Вазари явствовало, что характер тот имел несносный, был склонен к граничившему с хулиганством эпатажу и, пожалуй, даже кичился своей нетрадиционной ориентацией, дразня священников и обывателей, — вероятно, поэтому в истории живописи Содома (каково прозвище!) да Верчелло сделался своеобразной фигурой умолчания). Этот далеко неординарный живописец заинтересовал, даже заинтриговал меня, чрезвычайно, однако нигде, кроме как в «Истории живописи, ваяния и зодчества», мне так не удалось отыскать никаких сведений о нем. Разве что исторический анекдот у того же Вазари: когда в римской церкви, которую расписывал Верчелло, ему недостаточно заплатили за работу над фреской, он изобразил Богоматерь и святых обнаженными. Вышел порядочный скандал. Но пока ему не доплатили требуемую сумму, он ни в какую не соглашался «одеть» свои персонажи…

Почувствовав, что своеобразный мир живописи, наконец, принял меня на равных, я снова вернулась к «Жизнеописанию» — и вдруг увидела свой будущий роман совсем другими глазами. Вещь явно распадалась на мало сопрягающиеся между собой куски: одни были написаны в сугубо реалистической манере, другие являли собой чистейшую фантасмагорию. Последнее неудивительно, я тогда буквально помешалась на «Мастере и Маргарите» — и близкая моему сердцу фантасмагория к месту и не к месту лезла изо всех щелей моего подсознания на страницы романа помимо моей воли.

Критически изучив собственное произведение, я грустно констатировала, что с поставленной задачей не справилась, а потому — все придется начинать с нуля...

Расстроилась я при этом? Впала в депрессию? Черта с два! Гордыня, тщеславие и амбициозность не позволяли смириться с неудачей. Возникшее препятствие лишь подстегнуло мои силы. Как это Я — и вдруг не справилась с поставленной задачей?! В мире нет, и не может быть ничего для меня невозможного!.. И я принялась за работу с удвоенной энергией.

Роман снова был о художнике по имени Константин. Только на сей раз я решила написать небольшую реалистическую вещь, что, разумеется, не исключало тайны. Ведь творческое начало самым мистическим образом связано с Тонким миром, откуда приходят к Художнику его образы, и где до поры до времени существуют нематериальные образы его будущих картин. И скоро перед моим внутренним взором предстал молодой живописец Константин Гребнев, вернувшийся после учебы в Академии художеств в родной город. До мельчайших деталей я видела убранство его мастерской, облик друзей и возлюбленных. Он превратился для меня в близкого знакомого, талантливого парня, которого я хорошо знаю и о котором хочу написать…

Погружение в роман было для меня благом: это давало шанс выжить. Без такого всеобъемлющего ухода в воображаемый мир я бы погибла. Та сила, которая пыталась прорваться сквозь меня в реальность, попросту раздавила бы меня, как букашку, уничтожила, даже не заметив. Впервые я сумела ее оседлать, когда взялась писать «Повесть о Леночке». Тогда, на уровне интуиции, мне удалось ухватить главное: идущая через меня разрушительная сила, которая толкает меня к самоуничтожению, по сути своей — нейтральна; всего лишь один из видов энергии, которая, стремясь самореализоваться в нашем Плотном мире, требует для себя выхода. Использовать ее можно во благо и во зло. В тот самый момент, когда, работая над повестью, я открыла шлюзы потоку этой слепой энергии, — я была спасена, и психически, и физически. Конечно, в молодые годы я не в состоянии была разложить по полочкам все эти энергетические штучки и действовала исключительно по наитию: отчаянно старалась уцепиться за спасительную соломинку творчества и выбраться из безумного водоворота вышних стихий, в котором волею провидения очутилась. Лишь с течением времени я пришла к осознанию того, что мне предначертано судьбой быть своеобразным духовным «трансформатором», переводящим высокие энергии Тонких миров на наш земной уровень, и что это и есть моя жизненная колея, из которой выскочить мне не суждено.

Но уже в те годы, методом проб и ошибок, я поняла, какой невероятной мощью обладают нисходящие на меня энергетические потоки, на много порядков превосходя обычные человеческие возможности. Бороться с ними было бессмысленно и опасно: это грозило катастрофой — полной дезинтеграцией моего «я». Порой мне начинало казаться, что я уже больше не существую как индивидуум, что личность моя утрачена под воздействием этих внешних сил, или даже уничтожена навсегда. Чтобы заново «собрать» себя, «слепить» свою крохотную личность, распадающуюся буквально на атомы под напором этих бушующих стихий, дать ей шанс выжить, приходилось дни (а то и ночи) напролет корпеть за письменным столом. В эти часы вершилось настоящее чудо! Мощная разрушительная энергия на время оборачивалась созидательной, становилась ручной и ласковой, как дрессированный зверь; с ее помощью хаос языковой стихии преобразовывался в структурированный текст, который, в свою очередь, давал возможность бесплотным теням Тонкого мира обрести форму художественных образов, тем самым делаясь фактом литературного бытия.

Пугающее чувство собственной бесформенности впервые стало преследовать меня именно в эту пору. Внезапно я переставала ощущать себя целостной личностью, как бы утеряв собственное «я»; оно исчезало, растворялось в окружающем мире, словно дымок или полоска тумана. Я реально существовала в этом мире — и одновременно меня словно бы не было вовсе. Это странное, ни на что не похожее переживание чрезвычайно трудно передать словами из-за его неопределенности. Чтобы как-то бороться с этим, необходимо было вновь обрести под ногами твердую почву, прочувствовать несомненность собственного бытия в реальной действительности, придать себе вполне определенную форму. Я же была текуча — как вода в сосуде, как озерцо, заполняющее все неровности впадины. Возникая периодически, это странное чувство было до крайности неприятным и будило во мне настоящий страх. Потерю внутренней формы я могла восполнить только одним: принять форму произведения, над которым в тот момент работала. Напор внешних энергий был настолько велик, что смывал с меня собственную личность, словно целлофановую обертку, — лишь погрузившись в роман, обладающий собственной жесткой структурой, я опять обретала форму и начинала ощущать себя как личность. Выстраивая архитектонику романа, населяя его замкнутую вселенную разнообразными персонажами, я как бы заново конструировала свое утерянное «я», отливала свою новую духовную форму. При этом я вовсе не ощущала себя одним из собственных персонажей, не придумывала себя, — и все же мое бытие как личности непосредственно зависело от героев моего повествования. Пока существовали они, проживая свою романную жизнь, любили, страдали, ругались, пытались добиться успеха, — я чувствовала себя реальной, как никогда, словно получая на время в залог определенную человеческую форму в Плотном мире. Все, что я здесь описываю, чрезвычайно запутано и сложно для понимания — я отдаю себе в этом отчет, — однако настолько же реально, насколько реальны и эта небольшая комната, и старый письменный стол, и моя верная пишущая машинка «Юнис»; насколько вообще может быть реальной окружающая нас действительность.

Интересно было бы знать, как воспринимали меня в те годы мои друзья и люди из моего близкого окружения? Подозреваю, что всей глубины ненормальности, в которой я тогда пребывала, со стороны заметно не было. Ну, прибабахи там всякие — у кого их нет?! К тому же писательница…

А молодые писатели частенько грешат эксцентричностью поведения, стараясь выделиться на общем фоне, что будто бы является непременным признаком гениальности. Откуда в литературную богему пришел этот миф и почему оказался столь живуч — судить не берусь. Эксцентричность поведения мне всегда претила, отдавая дурным воспитанием. У меня была другая проблема, прямо противоположная, — по возможности скрывать ненормальность, сохраняя хотя бы видимость среднестатистического человека, потому что даже для богемной среды мои «завихрения» чересчур зашкаливали. Стоит отдать должное моим друзьям, которые терпели меня много лет, снисходительно относясь ко всем моим закидонам и списывая всё на творческую личность. Впрочем, компания у нас по тем временам была достаточно продвинутая: интеллектуальные романы, свободная любовь, философские вопросы бытия и пр., — так что совсем уж белой вороной я не выглядела.

И все же, несмотря на шизу, я никогда и не с кем не делилась своими переживаниями по поводу «утери собственной духовной формы», драйва или взгляда на творчество, как на приговор неких Высших Сил, который мне необходимо искупать каторжным трудом на ниве романистики. Короче, я знала, что я — сумасшедшая, и тщательно это скрывала.

В пять лет моей единственной мечтой было стать дрессировщицей тигров, как Маргарита Назарова. Прекрасная белокурая женщина, подчиняющая своей воле диких зверей, — мой тогдашний идеал. Я всегда хотела быть блондинкой, вероятно, потому что родилась брюнеткой. И еще мне нравились тигры. И львы, и пантеры, и леопарды, — вообще все семейство кошачьих. Когда меня водили в зоопарк, я буквально прилипала к клеткам с хищными кошками. Меня привлекало в них все: текучая грация движений, скрытая мощь, хищность, страх и уважение, которые они вызывали в людях. Думаю, подсознательно я ассоциировала себя с ними, только не понимала этого. В школе мечту стать дрессировщицей сменила другая, более возвышенная и непонятная, — сделаться астрофизиком, хотя врожденная способность понимать и чувствовать животных никуда не ушла, а как бы отодвинулась на дальний план.

В те годы, когда драйв в той или иной степени накала практически меня не оставлял, я была часто одержима Астаротом. Не зря, ох, не зря явился он мне однажды на фоне стены!.. Овладевая моей личностью, этот жестокий и глумливый демон подавлял во мне все человеческое. В такие минуты я переставала быть собой, начисто лишалась жалости и сострадания, свойственных мне в обычном людском облике; меня переполняло ощущение своей безграничной силы и полной безнаказанности, и так и подмывало играть людьми, словно фигурами на шахматной доске. Вот когда я отрывалась по полной программе!.. Женщин я старалась не трогать: все-таки сама женщина. Но зато мужчины… Низшая раса. Им от меня доставалось всегда!.. Власть над мужскими душами доставляла острое наслаждение. Это была война полов, выражавшаяся в своего рода психологическом садизме. Одновременно в нашей компании могли присутствовать два-три моих любовника: бывший, теперешний и потенциальный, — от этого я ловила своеобразный кайф. Мне нравилось заставлять себя ревновать, ставить их в унизительное положение, — но действуя не напрямую, а создавая для этого нужную ситуацию. Укрощение распаленного ревностью мужчины доставляло богатую пищу для развлечения.

Это была игра. Жестокая и безжалостная. Женские «кошки-мышки».

Ее суть состояла в следующем: никто из «моих» мужчин не знал точно, спал его соперник со мною или же нет. Догадывались, подозревали меня в измене, обменивались злобными взглядами, бесились, рычали друг на друга без видимого повода — причина доподлинно была известна лишь мне одной, — но, в сущности, оказывались совершенно беззащитны передо мной. Никто из них не мог бы похвастаться тем, что полностью владеет мною, никто, даже из деливших прежде со мной ложе. Почему так складывалось, не знаю, только отношения были именно таковы. До драки дело, впрочем, не доходило, почти никогда не доходило: молодые люди пытались сдерживать свои чувства и оставаться джентльменами. А я резвилась в свое удовольствие, взглядами и улыбками, обращенными то к одному, то к другому, подбрасывая дровишек в костер ревности. В любовных делах заставляет мучиться и страдать не истина, а живое воображение. Воображаемый соперник всегда гораздо опаснее реального, из плоти и крови. Сомнения и неуверенность сеют подозрения, которые и питают ревность. Эту азбуку флирта я усвоила еще в юности и часто пользовалась ею для покорения мужских сердец.

Трудно даже себе представить, что находили мои поклонники в той стопроцентной стерве, в которую я превращалась под влиянием Астарота. Но ведь находили!.. И влюблялись, и страдали… А, быть может, их влекла непредсказуемость женского поведения?.. Или обычный секс: в этой области у меня настоящий талант. Вокруг меня постоянно вращалось энное количество мужских особей, добивавшихся моего расположения во всех смыслах. Я тасовала их, как карты в колоде, используя для этого изобретенные мной самой правила любовной игры, — что, без сомнения, придавало остроту и пряность нашим отношениям. Странно, но меня никогда не бросали. Рано или поздно уходила я. Почему-то всегда уходила...

Почему-то «моих» мужчин никогда не смущало наличие соперника. Наоборот — лишь подстегивало! Помню, однажды я обиделась на своего любовника и в отместку оставила у себя другого потенциального возлюбленного. Соперник, разумеется, был счастлив занять место конкурента. Изгнанный из дома бывший абже всю ночь донимал нас звонками, причем в самые интересные моменты. Самое занятное, что ни тот, ни другой не затаили на меня зла и в дальнейшем продолжали добиваться моего расположения.

У меня с детства был сильный характер и какие-то мужские претензии: я не хотела просто выйти замуж, иметь семью и т.д. Вообще, всех этих женских радостей мне для счастья, для самореализации всегда казалось маловато. Я хотела чего-то в жизни добиться. Причем добиться чего-то непременно выдающегося. И потому замашки у меня были во многом мужские. Мама — особенно когда на меня сердилась — высказывалась напрямую: ты же не женщина, ты — мужик в юбке! Я не понимала ее и обижалась, ведь мне тоже нравились наряды, хотя я и не уделяла этому столько времени, сколько мои подруги. И на женщин меня не тянуло. А характер… Тут уж ничего не поделаешь. Кажется, мне достались и от моего деда по материнской линии, с которым я прожила всю жизнь, да и от моего отца, все самые противные черты характера, только спрятанные в женскую оболочку. Но тут уж ничего не попишешь — судьба!..

По-видимому, именно характер был причиной того, что я никогда не унижалась перед мужчинами, никогда особо не добивалась их расположения, а уж если порывала отношения — то сразу и навсегда. Исключением был, пожалуй, только Роман — тот самый, которого я однажды выставила из квартиры, заменив на другого любовника, — спустя несколько лет ему все же снова удалось оказаться в моей постели: надо отдать ему должное, он проявил адское упорство и целеустремленность.

Несмотря на мои «опыты» над любовниками, я старательно избегала выяснения отношений — и это мне как-то удавалось. Терпеть не могла устраивать истерики. Чего не скажешь о моих партнерах. Впрочем, иногда срывалась и я, но это случалось считанное число раз и всегда было вызвано экстремальной ситуацией. Например, я с трепетом жду любимого мужчину, с которым мы долго договаривались о свидании, спешу на звонок в прихожей, радостно открываю дверь и вижу