АглаидаЛой драй в

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   11   12   13   14   15   16   17   18   ...   40
что это было?.. Но если мой рассудок молчал, то интуиция, напротив, говорила, что я только что видела демона, вернее, сатира, развратного и похотливого божка еще дохристианского, языческого мира, — слово «сатир» сразу возникло у меня в мозгу.

Проявившийся на стене образ был настолько необычен и обладал такой мощной энергетикой, что буквально впечатался мне в память. Нечего и говорить, что я насмерть перепугалась, а когда ко мне, наконец, вернулась способность соображать, первой мыслью была мысль о собственном помешательстве. На следующий день я позвонила Генриху Петровичу и как о свершившемся факте сообщила, что сошла с ума. Однако к моему величайшему изумлению он довольно вяло отреагировал на мое трагическое заявление, попросил подробно описать образ на стене, потом поинтересовался, не напоминал ли он мне кого-нибудь и случалось ли со мной что-то подобное прежде... Я клятвенно заверила его, что ничего подобного со мной раньше не случалось, ну а тот, на стене, был похож на сатира, — так мне тогда показалось. Генрих Петрович дал мне выговориться, — иначе меня просто разорвали бы зашкаливающие эмоции, — уточнил некоторые детали, и все это совершенно спокойным, будничным тоном, словно я ежедневно звоню ему в полной убежденности, что спятила. Это меня даже обидело: тут такое происходит, а он!.. Но одновременно и успокоило: если он так спокойно реагировал на мой рассказ, значит, ничего страшного не произошло, и если я действительно сбрендила, то еще не окончательно… Потом он несколько раз возвращался к этой теме, впрочем, без особого энтузиазма и особого значения моему «сумасшествию» не придал. Со временем я тоже успокоилась, реальные события повседневной жизни сначала оттеснили пугающее видение на второй план, а затем и вовсе вытеснили его в глубины памяти, где оно так и осталось существовать само по себе каким-то законсервированным парадоксом бытия.

Ничто не происходит случайно, вот только скрытый смысл событий открывается нам далеко не сразу. Прошло несколько лет. Однажды я была в гостях у Генриха Петровича, сидела на диване в его кабинете и с интересом перелистывала один из томов Карла Юнга, приобретением собрания сочинений которого он передо мной похвастался. Книга об архетипах и в самом деле была чрезвычайно занимательной, с большим количеством иллюстраций и рисунков, правда, на английском языке. Разглядывая изображения демонов, я вдруг признала в одном из них своего старого знакомца, когда-то явившегося мне на стене, и с громким воплем: «Вот он! Тот самый демон! Это же Астарот! Астарот! Его я тогда видела!..» — принялась совать открытую книгу в руки Генриху Петровичу. И действительно, приведенный Карлом Юнгом рисунок до мельчайших подробностей соответствовал когда-то виденному мной существу.

До сих пор теряюсь в догадках, пытаясь постичь природу и смысл появления этого демона. Был ли он пришельцем из иного, магического, мира, ненадолго материализовавшимся в нашем плотном мире, — или же проекцией вовне одного из архетипов, заложенных в моем подсознании?.. Тогда — что представляют собой эти самые архетипы?.. Но если все-таки это была сущность, проникшая ко мне из какого-то другого измерения, то для чего-то же она являлась!..

Иногда мне кажется, что вмешательство Астарота в мою судьбу прослеживается на протяжении всей моей жизни. А, быть может, Астарот — лишь одна из ипостасей моей личности, в существование которой мне самой не хочется верить?.. Ведь признаться даже себе самой в том, что глубоко внутри у тебя гнездится нечто, не признающее никаких морально-этических норм, способное на самые отвратительные, сдобренные психологическим садизмом поступки, которым нет оправдания; нечто, испытывающее огромное удовольствие от скрытого и явного изгальства над окружающими людьми, причем, сдобренного глумлением, сарказмом и иронией, — это, согласитесь, чрезвычайно трудно!.. Порой я отчетливо ощущаю присутствие в себе Астарота и осознанно стараюсь противостоять ему — увы! — наши силы слишком неравны… Демон играет со мной, словно кошка с мышкой: ловит, потом отпускает и дает немного побегать, чтобы затем накрыть молниеносным движением своей когтистой лапой. И если уж я попалась, — мышке не удалось юркнуть в спасительную норку, — наступает неизбежный финал: торжествующий демон полностью завладевает моей душой. В такие моменты люди, волею случая повстречавшие меня на своем пути, сталкиваются уже не со мной, им противостоит нечто не-человеческое, над-человеческое, что воздействует на них через меня, используя для этих целей мои тело и душу. А я… с меня окончательно слетает человеческая личина, и я обретаю полную свободу — свободу разрушать. Вся моя отлаженная жизнь летит под откос, я разрушаю ее самозабвенно, но без страха и ненависти. Милосердие, сострадание, любовь, жалость, участие… — у меня больше нет обычных человеческих чувств, мне доставляет истинное удовольствие мучить любящих меня людей, заставлять их страдать и корчиться от душевной боли. Какое невыразимое наслаждение нахожу я тогда в утонченном психологическом садизме!.. Вскрывая невидимым скальпелем самые потайные и болезненные уголки чужой души, я наблюдаю за душевными муками жертвы с внутренней насмешкой над ее слабостью и глупостью, — и меня буквально распирает чувство собственного превосходства и своей (своей ли?!) безграничной власти.


* * *


Итак, это все-таки произошло: «Повесть о Леночке» круто изменила мою судьбу. И хотя в институте меня уговаривали не уходить, ведь оставалось только три недели теоретических занятий, а потом начиналась практика и различные спецкурсы, — то есть моя студенческая жизнь сделалась бы гораздо свободней и приятней, — я не поддалась на уговоры и забрала свои документы. Не судьба… Или, наоборот, судьба?.. Одним из главных аргументов, который сыграл решающую роль в пользу этого выбора, было отсутствие здоровья. Все-таки писатель работает дома, а инженер нет! Эта житейская логика окончательно склонила чашу весов в сторону решения «идти в писатели»: нормально работать на производстве в те годы я не могла и совершенно ясно это сознавала. И пусть внешне я выглядела вполне здоровым и цветущим человеком, мое физическое состояние оставалось из рук вон плохим. Приступы драйва, даже после поставленного спустя пять лет от начала болезни верного диагноза и проведенного курса лечения, отпустили меня далеко не сразу, но продолжались еще длительное время, очень постепенно затухая и ослабевая. Приблизительно через год мне пришлось пройти второй курс лечения бруцеллами, чтобы уже наверняка добить чертову инфекцию. Но и это не поставило окончательную точку в моем смертельном марафоне, в сущности, драйв навсегда остался тем тяжким крестом, который я тащу по жизни до сих пор. Да, я научилась жить с этим, — однако полностью избавиться так и не смогла. Я оказалась прикованной к письменному столу, словно гребец к древней галере, и стоило мне предпринять попытку «бегства», — а я неоднократно пыталась это сделать, — как невидимые миру оковы тотчас возвращали меня обратно. Меня лишили выбора: либо я буду писать, либо — умру.

Своеобразный творческий посыл, — не правда ли?!

Теперь повесть находилась в редакции журнала, где ее редактировали. Это новое для меня слово — редактировать — заключало в себе некую тайну. Смысл его был загадочным и туманным. Но ларчик открывался довольно просто: Нонна указала мне наиболее слабые, с ее точки зрения, места моего сочинения; я прописала кое-какие диалоги, убрала хэппи-энд и снова отнесла доработанную рукопись в редакцию. Освободившись от «Леночки», я внезапно ощутила себя свободной, как ветер, — из института я уже ушла, а никакого нового занятия пока для себя не придумала, — и в голове моей все настойчивее стала прокручиваться идея написания романа. О художниках. О творчестве вообще. О сокровенной, даже мистической, роли творца и его отношениях с собственным творением. И даже название у романа появилось: «Житие Константина Новосибирского». О гениальном художнике — не больше и не меньше! Разумеется, произведение получится сногсшибательным, затрагивающим тончайшие материи творчества, обнажающее душу истинного художника в момент сотворения настоящего шедевра. Господи, как молода я была! Как наивна и легкомысленна!.. Но именно наивная одержимость неофита и придала мне необходимые силы и дерзость замахнуться на такую тему.

А, может, это заговорили гены?.. В нашей семье бытовало предание о моем прапрадеде-художнике, который учил рисовать самого Василия Сурикова. Иногда дед рассказывал мне о нем, но я слушала не вникая, вполуха. Это отстояло от меня по времени так далеко!.. К тому же в семейном архиве не сохранилось ни его фотографий, ни его картин. Эта история представлялось мне красивой семейной легендой — не более, к тому же я была еще слишком молода и меня мало занимали семейные хроники. Прапрадед — художник… Ну и что?! В юности изобразительное искусство оставляло меня равнодушной. Я была еще не готова. Поэтому Николай Васильевич Гребнёв оставался для меня фигурой полумифической. Правда, некоторое впечатление произвел на меня приезд двоюродного дяди из Ленинграда, который привез фотографии загримированного под прапрадеда актера, исполнявшего роль Николая Васильевича в фильме «Василий Суриков», — да и то только потому, что прапрадед с фотографии, если отлепить бакенбарды, был вылитый мой дед Иннокентий Константинович Гребнёв.

Со временем, когда у меня пробудился интерес к семейной истории, я предприняла попытки разузнать о своем предке поподробнее. Выяснилось, что Николай Васильевич окончил Строгановское училище в Москве, а потом защитил диплом на звание художника в Санкт-Петербургской академии художеств. Его дипломной работой была картина «Девушка с кувшином», которая хранится в Русском музее и периодически выставляется. Прожил он недолгую жизнь и умер в Иркутске, когда ему было едва за сорок. Николаю Васильевичу Гребнёву посвящена небольшая статья в Сибирской художественной энциклопедии. Наиболее живую информацию мне удалось почерпнуть из книги Максимиллиана Волошина «Лики творчества», в статье про Василия Сурикова. Со слов Сурикова, Николай Васильевич буквально носился со своим талантливым учеником, брал с собой на пленэр и всячески содействовал его отъезду на учебу в столицу. Писала о Гребнёве в своей книге и Наталья Кончаловская. А в восьмидесятые годы меня навестила дама-искусствовед из красноярского музея «Дом-усадьба Сурикова», которая работала над монографией о Николае Васильевиче и уточняла у меня родословное древо семейства Гребнёвых.

Вот почему мне кажется, что именно прапрадед заставил меня обратиться к теме художественного творчества!

Было бы неверно думать, что я совершенно не отдавала себе отчета в трудности предстоящей работы. Моя некомпетентность в вопросах изобразительного искусства в полной мере была известна разве что мне одной. Я даже пыталась бороться с поселившимся в моей душе художником Константином Гребневым, который настоятельно «требовал», чтобы я написала о нем роман. Идея романа была туманной и не сформировавшейся, точнее, это были самые разнообразные идеи, роившиеся в моей голове и не оставлявшие меня в покое, но, однако, требовавшие своего художественного воплощения, невзирая на мое внутреннее сопротивление. Признаюсь, как у любого начинающего прозаика, у меня было амбициозное желание поработать именно над романной формой, но как у человека достаточно разумного и к тому же обладающего критическим мышлением, пусть отягощенным развитым воображением, это желание боролось с противоположным: не осложнять чрезмерно себе жизнь, потому что работа над романом — романом!! — и это я отчетливо понимала, — будет поглощать не только все мое время и все мои силы, но вообще способна превратить жизнь в ад.

Ада с меня было довольно и в настоящем.

Потому что болезнь не отступала. Каждый вечер, ложась спать, я с ужасом представляла себе, как назавтра, проснувшись, мне придется заставлять себя подниматься с постели и жить дальше. Это было мучительно. Порой настолько, что я снова и снова возвращались к мысли о самоубийстве. Именно возможность самоубийства, то есть избавления от невыносимых тягот жизни, как это ни парадоксально, приносила облегчение: ведь покончить с собой я всегда успею... И только работа помогала обо всем забыть, давала возможность уйти в свой внутренний мир, мир творчества, приносила не только психическое, но и физическое облегчение. По-настоящему я жила только там, в иллюзорном пространстве фантазии, — и по-своему была счастлива.

Навязчивая мысль писать роман постепенно превратилась у меня в idea fix. Творческий процесс, в общем-то, сродни помешательству. Какие-то события, ситуации, персонажи твоего будущего произведения возникают в воображении и раз за разом начинают прокручиваться перед мысленным взором, все настойчивее подчиняя тебя своей воле, навязывая чужую логику, демонстрируя собственный характер и настроение. Это напоминает колдовство, наваждение, овладение твоей душой. И — этому невозможно долго противиться, как почти невозможно противостоять собственному безумию.

В конце концов я тоже была вынуждена сдаться.

Не подкрепленное ничем реальным стремление написать роман о художниках было верхом наглости с моей стороны. Я не знала этого мира. У меня не было знакомых среди живописцев. Я не слишком разбиралась — не сказать резче — в изобразительном искусстве. Но меня притягивал и интриговал этот удивительный мир, хотелось его познать, освоить, прочувствовать. Интуитивно я знала, какое богатство скрыто за плоской поверхностью картины, знала, вернее, догадывалась, предчувствовала, надеялась на откровение.

Что ж, интуиция меня не подвела!

Отринув сомнения, я отважно ринулась открывать для себя ту Terra incognita, которой являлось для меня изобразительное искусство. Будучи склонна к научному способу познания, прежде всего я направила свои стопы в Областную библиотеку, чтобы поближе ознакомиться с предметом изучения. Книг по истории изобразительного искусства там оказалось на удивление мало, точнее, имелся один-единственный, зато капитальный, труд: История искусств под ред. Академика Алпатова, — кажется, в трех томах. Причем, тома эти оказались здоровенными, энциклопедического формата, и с иллюстрациями, к сожалению, — хотя теперь думаю, что к счастью, — не цветными.

С тех пор я ходила в библиотеку, как на работу. Искусство Древнего Египта, Шумерское искусство, Древняя Греция, Древний Рим, Средневековье, искусство Возрождения… Чем глубже погружалась я в этот совершенно новый для себя мир, тем шире приоткрывалась дверь в неведомое и тем больше пищи для души и ума я получала. Это теперь я понимаю, насколько, в сущности, компиллятивна была изучаемая мной книга, но в ней была информация о других книгах, в которых, в свою очередь, я находила ссылки на еще более оригинальные книги по изобразительному искусству… Но тогда История искусств представлялась мне чем-то вроде откровения, пробуждала множество мыслей о природе искусства и Красоты, о закономерностях творческого мышления и с незапамятных времен свойственного человеку творческого начала, наиболее близкого божественному.

Потом я «вышла» на сочинения Фромантена, Вазари и «Андрея Рублева», того же Алпатова, которые оказались гораздо любопытнее и тоньше официальной Истории искусств. Неужели могла я, человек конца ХХ века, убежденный материалист, вообразить себе, что в иконах, которые всегда представлялись мне плоскими и скучными, скрыт настолько глубокий сакральный смысл?.. Или что религиозная живопись Средневековья и Русского Возрождения буквально напичкана непонятной современному человеку символикой и каждый цвет несет свой особый смысл, так, например, синий олицетворяет вечность, белый — свет, красный — стихию огня, зеленый — молодость и жизненную силу; а круг — не просто геометрическая фигура, но, как фигура наиболее приближенная к совершенству, символизирует солнце, вечность, рай, любовь, милосердие…

И когда несколько лет спустя в Третьяковской галерее мне довелось, наконец, «вживую» увидеть Рублевскую «Троицу», — я испытала глубочайшее потрясение. Икона оказалась небольшой и была написана на доске, но в окружавшем эту деревянную доску золотистом сиянии присутствовало нечто божественное, невербализуемое, завораживающее. Помню, что я тогда застыла перед ней столбом. Подходили все новые иностранные группы, туристам что-то втолковывали энергичные экскурсоводы и тут же тащили их к другим живописным шедеврам, — а я все стояла, попав в излучаемое «Троицей» поле тихого небесного сияния, и у меня не было ни сил, ни желания отойти и разорвать ту удивительную связь, которая установилась между мною и иконой. Интуитивно я знала, стоит отступить на несколько шагов, — и все закончится; исчезнет волшебство, тайна, пропадет особое сакральное чувство, которое сейчас меня переполняет, вознося в такие горние выси, куда обычно нет доступа; расстроится чудесная гармония, воцарившаяся в моей душе, обыкновенно разрываемой противоречиями и болью. Передо мной было чудо Божественной Гармонии, — я это знала всем своим существом. Не нужно было ничего объяснять. Слов не нужно было вообще. «Троица» оказалась тождественна Вселенной…

Разумеется, познание теории было необходимым этапом работы, но, увы, недостаточным! Освоив кое-какие азы, — я тогда прочла множество книг, и не только в областной библиотеке, — я поняла, что любой ценой должна увидеть те живописные полотна, которые в этих книгах упоминались. Новосибирскую картинную галерею я изучила вдоль и поперек и приходила к этюдам Шишкина, Айвазовского или к небольшой работе Куинджи, одной из его многочисленных «Лунных ночей», как в гости к старым знакомым. В одном я убедилась точно, репродукции, пусть даже самого лучшего качества, не в состоянии передать самое главное: особое поля картины, ее энергетику, и в основной своей массе — колористику.

Вот когда мне пригодилось рекомендательное письмо для поступления в Литературный институт!.. Чтобы побродить по музеям и, так сказать, в натуре посмотреть все то, о чем я знала лишь по книгам, какое-то время необходимо было провести в Москве. Сам процесс поступления в институт меня нисколько не волновал: я не собиралась сдавать экзамены всерьез, — мне просто требовалось где-то остановиться. Мое тогдашнее самомнение было огромным! Я была совершенно уверена, что если Достоевский, Чехов и Толстой не имели специального литературного образования, то и я без него обойдусь. Тут как раз пришло письмо о том, что моя «Повесть о Леночке» прошла творческий конкурс, — и в конце июля я отбыла в столицу.

Тот август, время экзаменов и бесконечное хождение по музеям — второе было, безусловно, основным — оказался для моей судьбы определяющим. Но тогда я об этом не думала, во всяком случае, не думала в таких серьезных терминах, как Судьба, Предопределение и т.п., — хотя интуитивно относилась ко всему происходящему серьезно, быть может, даже излишне серьезно. Только не к экзаменам в Литинститут!..

Воистину моим художником в том августе стал Ван Гог. Он достал меня сразу — и навсегда. «Виноградники в Арле», находившееся в одном зале с полотнами Матисса, Гогена и других постимпрессионистов, произвели на меня впечатление разряда молнии. Наверное, эта его работа не была совершенством, но было в ней нечто, разившее наповал, проникавшее в самые потаенные глубины моего существа. Небольшого размера полотно висело на боковой стене возле дверного проема. Его сумасшедшие, яркие, бьющие по глазам краски и волнистые, какие-то живые линии вызывали у меня тревожное напряжение, притягивали, околдовывали, сводили с ума. Я подолгу простаивала у этой картины, наслаждаясь общением с Ван Гогом. И это было именно общение!.. Потому что это был мой художник. Потому что он знал. И я тоже знала, что Ван Гог переживал то же самое, что и я, и что у него был драйв. Самый настоящий, выворачивающий наизнанку душу и кишки., мучительный и неотвратимый, как смерть. Потому что только человек с драйвом мог написать такие картины. Картины, в полной мере соответствовавшие моему мироощущению и мировосприятию.

Каждый день ближе к вечеру я приходила в Пушкинский музей, быстро проходила насквозь великолепные залы, останавливалась возле «Виноградников» и замирала. Я напитывалась бьющей из них энергией, наслаждалась тем драйвовым искусством, которое, как ни странно, приносило моей душе исцеление, хотя после общения с картиной всегда чувствовала почти такое же нервное истощение, как после собственного драйва. Картина Винсента Ван Гога несла в себе то темное, глубинное, истинное знание, которого так жаждала моя истерзанная душа. О, лучше кого бы то ни было, я могла понять то жуткое состояние, в котором пребывал художник, когда отправил Гогену свое отрезанное ухо!.. Это было безумие — и одновременно не безумие. Это была плата. За возможность проникновения в сокровенные глубины творчества, за возможность ухватить тот нерв, который в той или иной мере присущ всем людям, но упрятан за семью печатями в темных глубинах нашей психики. Расплата не заставила себя ждать! Ван Гог не удержался на лезвии ножа и соскользнул в безумие. Надеюсь, это принесло успокоение его измученной душе…

Но остались картины. Сумасшедшие. Выворачивающие душу наизнанку. Гениальные. Остались письма к брату Тео, единственному близкому человеку, который если и не понимал, то хотя бы принимал Винсента таким, каким его создал Господь.

Небольшой томик писем надолго сделался моей настольной книгой. Я зачитывалась ими, конспектировала, старалась осмыслить и прочувствовать. Через размышления Ван Гога об изобразительном искусстве и природе творчества ко мне приходило понимание того, насколько зрительное восприятие художника отлично от привычного «смотрения» нормального человека, приоткрывалась завеса над самим процессом художественного творчества. Мне казалось, что я знаю Ван Гога, как никто; что только я одна способна до конца прочувствовать и оценить по достоинству внутреннюю силу, красоту и мужество этого человека, потому что мы с ним одной крови: мы знаем, что такое драйв.

«И вот нужно подавить в себе отчаяние и меланхолию, нужно быть терпеливым по отношению к самому себе, не для того, чтобы пребывать в покое, но для того, чтобы, невзирая на тысячи недостатков и ошибок и несмотря на неуверенность в том, что их удастся превозмочь, продолжать терзаться дальше: вот причина того, что художник в известном смысле все же несчастливец.

Борьба с самим собой — совершенствование самого себя — необходимость вечно обновлять свою энергию… И все-таки ты чувствуешь в себе бурлящую силу: ты призван выполнить дело, и оно должно быть выполнено.»

«Я больше не позволяю себе увлекаться страстями. Я могу теперь работать с большим спокойствием и мог бы оставаться в одиночестве не скучая. Я теперь выкарабкался, чувствую себя снова как прежде, но вместе с тем не стал более печальным… Однако она есть, она остается, и снова возвращается на мгновение, в самый разгар художественного творчества, — эта жажда истинной, недостижимой, идеальной жизни.

Чувствуешь себя как кляча и знаешь, что приходится впрягаться все в ту же самую телегу… Уж больше не возмущаешься против порядка вещей, но вместе с тем и не покоряешься ему. Сознаешь себя больным, и это никогда больше не пройдет, от этого никогда больше не излечишься.

…мы горько ощущаем как мы ничтожны. Для того, чтобы стать в цепи художников, мы должны заплатить тяжкую дань нашей кровью, нашей юностью, и свободой, которая к тому же нас никогда не радовала.»

Какой парадокс! Интимные письма, которые больной художник писал своему брату в конце девятнадцатого века, не просто находили отклик в моей душе — о нет! — они были словно напрямую адресованы мне, живущей в веке двадцатом!.. Я тоже переживала приступы невыразимой тоски; знала, что больна и болезнь уже никогда не выпустит меня из своих когтей; так же, как и он, чувствовала себя клячей, которой приходится тащить в гору неподъемный воз под названием «жизнь»… И в то же самое время у меня бывали моменты удивительной гармонии между мной и вселенной, моменты абсолютного прозрения, которые можно назвать счастьем. Мысли и чувства художника, который окончил свои дни в больнице для умалишенных, были моими мыслями и чувствами. Как, каким невероятным образом могла протянуться нить духовной близости от жившего во Франции голландского живописца, кости которого давным-давно истлели в могиле, ко мне, современной молодой женщине?! Почему так случилось?.. В каком же странном мире мы живем!.. Души людей, живых и мертвых, могут не только встречаться, но даже общаются между собой через пространство и время в неком духовном континууме... Благодаря письмам я с облегчением поняла, что не я одна балансирую на грани безумия, что состояние драйва присуще было и Ван Гогу, но это не помешало ему творить гениальные вещи! Однако столь проклинаемый мною драйв, как и, по всей вероятности, драйв Ван Гога, имел свою оборотную сторону; он содержал в себе огромный энергетический потенциал, который, будучи направлен в нужное русло, создавал у меня духовный накал невероятной силы, позволявший проникать в особое психическое измерение — измерение творчества. Со временем я научилась использовать энергию драйва и даже получала от этого страшного состояния особое мазохистическое удовольствие — в этом «танце над бездной» крылось нечто настолько пугающее и одновременно притягательное, что не могло сравниться ни с чем!.. Мое «драйвовое существование» заключало в себе такой запредельный кайф, от которого просто невозможно было отказаться, кайф, совершенно непостижимый для нормального человека, и в то же время вызывающий священный трепет.

«Видишь ли, когда я чувствую себя охваченным этакой мозговой работой и когда я должен найти равновесие между шестью основными цветами, — красным, синим, желтым, оранжевым, лиловым, зеленым, — мне часто приходит на ум хороший живописец Монтичелли, которого обвиняли в пьянстве и безумии.

При сухой работе и расчете дух напряжен до крайности, как у актера, играющего трудную роль. В какие-нибудь полчаса ты должен продумать тысячу вещей. В этом случае единственная вещь, способная принести облегчение и рассеяние — оглушить себя здоровым глотком вина и сильным куреньем. Это не очень добродетельно, но, возвращаясь к Монтичелли, должен сказать, что хотел бы я видеть пьяницу перед холстом или на подмостках.

Колорист Монтичелли, логик, способный разобраться в запутаннейших расчетах при распределении красочной шкалы и выровнять последнюю, перенапрягал этой работой свой мозг, также как Делакруа и Рихард Вагнер.»

Ван Гог стал первым художником, приоткрывшим для меня дверь в свою мастерскую… Многое я почерпнула из дневников Леонардо да Винчи, особенно относительно света. Но настоящее, глубинное понимание живописи, ее чувствование, если так можно выразиться, мозжечком, пришло ко мне позднее, гораздо позднее. Художник воспринимает мир по-иному, мыслит не как обычные люди; его переполняют чувства и ощущения, не похожие на мои собственные, — и связано это со специфическими особенностями художественного видения, к которому должно иметь предрасположенность едва ли не с рождения.

Изобразительное искусство это зачарованная страна, вход в которую для непосвященных заказан. Тем жарким августом в Москве я сделала свой первый шажок в Зазеркалье истинного искусства, чтобы потом, спустя время, глаза мои, наконец, открылись и я научилась видеть. Мир на полотне открывал мне свои тайны постепенно, словно испытывая на прочность мои истинные намерения. Двумерное пространство картины однажды вдруг раздалось и сделалось трехмерным, обрело глубину и соединилось с Вечностью Я стала различать разноцветные тени на снегу: голубые, сиреневые, розовые… — совсем как на полотнах Гробаря. В зелени листвы появилось огромное разнообразие оттенков, от желтоватого до черного. Цветовая гамма обычной речной воды приобрела бесконечное количество градаций. Я балдела — иного слова не подберу — от линии Боттичелли, волнообразной, воздушной — неповторимой. А когда впервые увидела в подлиннике картины Эль Греко, это произвело на меня эффект, подобный разряду молнии. И, конечно, Рембрандт… К его картинам я всегда приходила одна, вечерами, когда в музее почти не оставалось посетителей. Но все это было позднее, а пока…

Пока же, вместо подготовки к экзаменам, я ходила в Пушкинский музей, как на работу, и напитывалась подлинными произведениями искусства, словно упырь свежей кровью. Шедевры прежних эпох, собранные в одном месте, создавали какое-то особое поле духовного напряжения, в котором я тогда и обреталась. У меня было такое чувство, что на меня сошла лавина образов, мыслей и ощущений людей других эпох, и эти мысли и ощущения, смешиваясь с моими собственными, являются своеобразным катализатором процессов, происходящих в моей душе. Различное время суток, пасмурная или же ясная погода, даже то, в каком виде транспорта я добиралась до музея, — все имело свое значение: каждый раз одна и та же картина смотрелась по-иному. О своем поступлении в Литературный институт я даже не задумывалась и поэтому совершенно не готовилась, — ну не видела я тогда в этом никакого смысла! Моей задачей было вобрать как можно больше впечатлений, запастись впрок максимумом художественной информации, чтобы потом у себя в Новосибирске в спокойной обстановке основательно переварить ее и разложить по полочкам, заново проживая и осмысливая свои переживания и впечатления.

Однако происходившая во мне напряженнейшая духовная работа мало отражалась на моем внешнем облике. Молодой провинциальный прозаик женского пола, страшно в себе неуверенный и относившийся с опаской и каким-то внутренним неприятием к столичной жизни, — вот, пожалуй, мой портрет того времени. Но что удивительно, — несмотря на постоянную неуверенность в себе, развившуюся, вероятно, отчасти вследствие болезни, во мне всегда присутствовало ощущение неимоверной силы, и это порождало огромные амбиции. Мне было интересно познавать мир во всех его ипостасях и ракурсах. Интересно жить, наблюдать людей и животных, анализировать новые ситуации и делать собственные выводы, зачастую идущие вразрез с общепринятыми. Среда абитуриентов Литературного института, в которой я тогда очутилась, была чрезвычайно благодатной для изучения, как, очевидно, и любая другая богемная молодежная среда. Каждый из нас ощущал себя неповторимой личностью, мнил себя гением и через несколько лет собирался получить Нобелевскую премию — не меньше! — или, по крайней мере, прославиться.

Для людей более опытных и поживших все это выглядело наивно и даже забавно, — хотя в жизненной невинности и отсутствии негативного опыта кроется огромное преимущество юности, которая может все.

Мысленно возвращаясь в прошлое, я вижу себя за столом Областной библиотеки, находившейся тогда напротив театра Красный факел. Передо мной — огромный том «Истории искусств», который я сосредоточенно изучаю, конспектируя наиболее любопытные куски и разглядывая помещенные в книге репродукции. Шумерская культура, Древний Египет, Крито-Микенская культура, Древняя Греция, Персия, Средневековье, Возрождение… Моим глазам открывались удивительные миры, совершенно не похожие на современный. Магическая культура кельтов, растворившихся с приходом римлян и англо-саксов, таинственная и мрачная цивилизация этрусков, сгинувших в бездне времен, — все это представлялось таким далеким, загадочным и завораживающе интересным. Соприкасаясь с прошлым, я словно погружалась в океанские глубины, где под слоем воды-времени таились несметные сокровища, постепенно открывающиеся моему взору.

Сейчас я задаюсь вопросом: что же именно заставляло меня, ничем не обремененного человека, молодую девушку, интересы которой, казалось бы, должны лежать в совершенно иной плоскости, корпеть над пыльными фолиантами, читать дневники ушедших гениев, копаться в проблемах изобразительного искусства, не имеющих для меня никакого практического смысла?.. Нет, смысл, разумеется, был: невозможно писать о живописцах, не познакомившись с историей живописи. Но пока мой будущий роман существовал только в воображении, да и то в виде идеи! Это был тот самый журавль в небе, за которым я гонялась всю жизнь, и продолжаю гнаться до сих пор. Интуитивно я знала, что должна написать этот роман, — иначе копившаяся внутри меня творческая энергия, не находя выхода вовне, сомнет и разрушит мою личность, как скорлупу яйца. Если мне не удастся оседлать неуправляемый энергетический поток внутри меня и направить его в созидательное русло — я погибну.

С возрастом восприятие мира расширяется до бесконечности. В детстве это треугольная пирамидка, внутри которой я нахожусь; количество граней пирамидки с годами увеличивается в геометрической прогрессии и в конце концов стремится к бесконечности. Этими гранями я соприкасаюсь с миром, который открывается для меня во всем своем разнообразии все шире, становится все привлекательнее и интереснее, сплетая все более сложный узор из прежде малозаметных для моего глаза связей. С годами мы становимся мудрее и терпимее, начинаем по-настоящему любить жизнь и в полной мере наслаждаться ею. Но это потом, а в молодости нам свойственны прямолинейность, экстремизм, упрямство и отсутствие оттенков во взгляде на мир: этакое черно-белое видение. Хотя обеднять внутренний мир молодого человека, пожалуй, тоже в корне неверно. В юности я была презанятнейшим существом — сплошной клубок противоречивых чувств, мыслей и переживаний, разобраться в хитросплетении которых, наверное, было бы не под силу и Фрейду…

А превалировала надо всем гордыня... Именно свойственная мне тогда гордыня, стократ усиленная абсолютной убежденностью в собственном высшем предназначении, и заставляла меня дни напролет просиживать в библиотеке, методично прорабатывая и поглощая горы книг по истории развития цивилизаций, шаг за шагом продвигаться к какой-то маячившей в отдалении призрачной цели. Гордыня! Гордыня!! Я знала, что обязана совершить нечто из ряда вон выходящее, — такое, чтобы все люди почтительно склонили передо мной головы. Однако во мне постоянно присутствовало некое внутренне раздвоение. История зарождения, развития и заката многочисленных культур прошлого как-то само собой выводила на размышления о смысле бытия и существования Бога, как некоего разумного вселенского начала.

Вот только к этому я совершенно не была готова. Советская школьная система, основанная на атеизме, прочно вбила в мои податливые мозги идею примитивного материализма: материя первична, сознание вторично. Это была аксиома — истина, не требующая доказательств, из серии: это верно, потому что это правильно! Но если копнуть глубже, дело было не столько в моей индоктринированности марксистско-ленинской философией, с которой я была знакома лишь на уровне ленинского «Материализма и эмпириокритицизма», сколько в моей гордыне, или — шире — гордыне человеческого разума вообще. Потому что только человеческий разум в слепоте своей мнит себя равным Богу. Однако, безоговорочно причисляя себя к материалистам, я все-таки ощущала в глубине души некий дискомфорт. В самой сердцевине моего существа незримо присутствовало нечто, толкавшее меня спорить и бороться с тем самым Высшим Разумом, Разумным Началом, Богом, — существование которого я полностью отрицала на рациональном уровне. Меня переполняла сатанинская гордыня. Я не желала признавать никого выше себя, хотела быть абсолютно свободной в собственном выборе, в своих заблуждениях и метаниях. Пусть я не самый умный человек на земле, пусть я даже глупа и чего-то не понимаю, — но я это Я!! — и ничья воля, кроме моей собственной, не может и не должна управлять моей судьбой. Мое гипертрофированное эго и моя раздутая самость отказывались признать, что в мире может присутствовать нечто, стоящее на более высокой ступени развития, нежели я. Но тогда какой смысл спорить с тем, чего не признаешь?.. А я спорила постоянно! Следовательно, внутреннее раздвоение, проистекавшее из сомнения в собственной правоте, — или это было глубинное знание? — присутствовало во мне всегда и заставляло вступать в конфликт с собственным узколобым рассудком. «Забавное Евангелие» — это то, что надо. Ха-ха! Сара родила в девяносто лет. Представляю эту «молодую» мать!.. Как можно в наше время верить сказочкам о воскресении Христа?! Или в Святого Духа, снисходившего на апостолов?! Ну, полный бред!.. Можно еще понять каких-нибудь кроманьонцев, которые поклонялись грому и молнии, — но сегодня, в век завоевания космического пространства и расщепления атомного ядра верить во всю эту чушь?!!

Почему меня настолько раздражала, прямо-таки бесила, вера в Бога?.. Почему верующие люди представлялись глупыми, примитивными и недалекими?.. Гораздо позднее я осознала, что дело не в них и не в их вере, а во мне самой. Прозрение наступило, когда мне в руки пришла книга Даниила Андреева «Роза Мира». Тогда я многое поняла, вернее, Даниил Андреев мне растолковал то неуловимое, что присутствовало в творчестве Лермонтова и Блока и что я несомненно ощущала, однако была не в состоянии вербализовать. Он истолковал мистическую сторону их творчества. С моих глаз словно упала пелена. Интуитивно я знала, что Лермонтов — мой писатель, потому что у него был драйв. Я не могла бы этого объяснить, но я всегда так чувствовала. Его душа хранила память об Иных мирах, тосковала по ним и точно так же, как и моя душа, стремилась вырваться на свободу, сбросив оковы плоти. Воспоминание об абсолютной свободе, о том, как выглядит Земля из космоса: немного спюснутая у полюсов сфера, окруженная голубоватом сиянием атмосферы, — не покидало его никогда. «В небесах торжественно и чудно!/Спит земля в сиянье голубом…/Что же мне так больно и так трудно?/Жду ль чего? жалею ли о чем?» Невозможно написать это, не испытав той особенной, неизбывной тоски по вневременному существованию, которая сжигает и опустошает душу и от которой нет лекарства. Потому-то поединок с Мартыновым напоминает, скорее, самоубийство, нежели привычную дуэль. Лермонтов хотел умереть, но умереть по-христиански, не накладывая на себя рук и тем самым избегнув смертного греха. Дуэль давала такую возможность. Его могучий дух вел свое происхождение от титанов-богоборцев. Пространственно-временные рамки земного существования сковывали его и доставляли невыносимые страдания сотканной из тончайшей материи душе.

И в моей душе всегда присутствовало богоборческое начало.

Поэтому мне был близок Лермонтов, его Демон и его Печорин. Гордыня… Нежелание признавать над собой любую, даже высшую власть — власть Бога — переполняла меня. Демоническое начало бродило в душе, словно ядовитая закваска, толкая к отрицанию Бога, к борьбе с Ним. Обращая взоры к христианству, я думала не о всепрощении или милосердии, столь необходимых для примирения с земным Логосом, а о библейской дискриманации, извиняюсь, по половому признаку. Почему Мессия всегда является на Землю в облике мужчины?.. Чем, собственно, женщины хуже?! Почему бы Спасителю в очередной раз не прийти на землю в женском обличье?.. Возникали в моей голове подобные мыслишки, ох, возникали!.. Вплоть до того, что и я могла бы стать следующим Спасителем — вернее, Спасительницей… А почему бы и нет?! Вот возьму и напишу свое собственное Евангелие!.. Сказано — сделано. В моем дневнике даже сохранились наброски этого Евангелия. Господи, спаси и помилуй меня от самой себя!.. До чего же я была слепа и ограниченна! Насколько преисполнена люциферовой гордыни!.. И еще удивлялась, почему мне так достается от жизни?.. Люцифер, сын Утренней Зари, был низринут в ад только за то, что помыслил себя равным Богу. Гордыня… сатанинская гордыня…

И вот это состоящее из сплошных противоречий существо, с головой, набитой фрагментами по истории изобразительного искусства, наподобие Буриданова осла раздираемое взаимоисключающими философскими идеями, захлестываемое почти неуправляемым потоком творческой энергии, да еще подверженное драйву, заявилось поступать на заочное отделение Литературного института…

Ох, и упрямым же созданием я тогда была!.. Упрямым и целеустремленным.

Свободная воля в моем понимании означала свободу делать все, что взбредет в голову. Я не признавала самоубийство за грех, считая, что человек вправе распоряжаться своей жизнью по собственному усмотрению, — подобную концепцию, как известно, не разделяет ни одна мировая религия, — но последствия неудавшегося самоубийства мне пришлось пожинать сполна. Случались дни, когда у меня не было сил подняться с кровати, и я вынуждена была валяться на койке едва ли не сутки напролет, что принималось соседками по комнате за обычную лень. В состояние своего здоровья я никого посвящать не собиралась, да и какого черта жаловаться на преследовавшие меня полуобморочные состояния, когда срочно необходимо сесть или лечь, чтобы не потерять сознание, если сама во всем виновата?! Разве объяснишь постороннему человеку, что такое драйв, — да и стоит ли пугать сравнительно нормальных людей?.. Приходилось как-то мириться со всеми этими «прелестями», раз уж меня оставили здесь. Я приспособилась ходить, не глядя под ноги, особенно в ветреную погоду: стоило мне увидеть на земле колеблющиеся тени, как почва ускользала из-под моих ног, и я падала. Ну и что: раз нельзя смотреть под ноги — значит, не буду!..

Чтобы жить в полную силу, мне была необходима сверхзадача — какая-то высшая цель. Я нуждалась в экзистенциальном объяснении факта собственного бытия, потому что без этого объяснения мое «я» не могло и не желало существовать. Нужен был некий стержень, чтобы моя личность не утратила жизненных ориентиров и не пошла вразнос. Только в стремлении к недостижимому я находила смысл и оправдание собственного существования. Моя душа напоминала летящую стрелу, обретающую силу лишь в полете.


* * *


В сознательном возрасте меня всегда отличало чрезвычайно серьезное, даже трагическое, отношение к жизни. Если любовь — то до гроба, если заниматься наукой — то в итоге обязательно стать нобелевским лауреатом, и т.п. А ведь жизнь, насколько я теперь понимаю, это подаренное нам кем-то удивительное приключение, связанное со смертельным риском, которое, к тому же, имеет всегда один и тот же исход. Что-то вроде игры в русскую рулетку с самим Господом Богом. Или я опять излишне серьезна?..

Во время вступительных экзаменов в общежитии проводился ремонт, и абитуриентов селили в самых разнообразных местах. Так я оказалась в комнатке, где помещались три кровати, переоборудованной из крохотного фойе, дверь которого выходила прямо на лестничную площадку. Значительную часть абитуры мужского пола заселили в конференц-зал, превратив его на время в своеобразную казарму. Что там происходило можно себе представить, даже не обладая избытком воображения: атмосфера богемного мужского сообщества уж точно не способствовала подготовке к экзаменам.

Все познается в сравнении, наше фойе, в котором мы разместились втроем, воспринималось настоящим раем. Двенадцать других девушек проживали в пустой комнате для занятий и постоянно выясняли между собой отношения. Мы же, напротив, как-то сразу сдружились, и у нас практически не возникало межличностных проблем. Мои соседки, очаровательные создания, схожие внешностью как день и ночь, писали стихи. Я поступала на прозу.

Мои новые товарки были действительно хороши! Невысокая миниатюрная Тина приехала из Набережных Челнов. Природа одарила ее очень белой кожей и низким красивым голосом. В чертах лица, особенно в резко очерченных скулах, была заметна примесь степной, вероятно, калмыцкой крови. Теплые карие глаза с густыми темными ресницами, черные брови и светло-русые, длинные волосы не только не вступали между собой в противоречие, но создавали необычайно гармоничный облик, останавливающий взгляд. Смесь европейских генов и генов степняков производила эффект неожиданной и бьющей наповал красоты. Вера же была родом из Новороссии, с Азовского моря. Представьте себе персидскую княжну с темно-карими, удлиненными к вискам глазами. Глазами испуганной серны, как писали восточные поэты. Кожа у нее была оливкового цвета, гладкая и упругая, словно кожица экзотического плода. А темные, будто южная ночь, волосы ниспадали до самых бедер… Как выяснилось позднее, в жилах у Веры действительно текла восточная кровь, кровь турецкой прабабки. Темперамент ей, очевидно, тоже передался от прабабки. Наш заправский донжуан Михо однажды попытался с ней флиртовать и потом долго живописал в лицах, при этом округляя свои зеленоватые, бесстыжие глаза, как она его отшила: «Я ее персиком угощал. Поцеловать хотел. А она схватила нож и говорит — убью, Михо! Говорит — не тронь, Михо, зарежу!» Мы хохотали чуть не до колик: сочетание грузинского акцента и тех озадаченных рож, которые при этом строил разочарованный южный мужчина, производило на редкость комичный эффект. Но когда я все-таки поинтересовалась у Веры, ударила бы она Михо ножом, или нет, если бы он к ней полез? — то была потрясена кратким ответом: конечно!

Рядом со своими яркими соседками я, наверное, должна была бы ощущать комплекс неполноценности, но — ничуть не бывало! Моя собственная внешность меня вполне устраивала, хотя красивой я никогда себя не считала, симпатичной — пожалуй. Просто внешность не имела для меня значения — ну, почти не имела! — я вся находилась внутри себя, а не вовне. И потому не обращала особого внимания на одежду, считая ниже своего достоинства охотиться за какими-нибудь фирменными тряпками. На их поиски и приобретение нужно было тратить уйму времени и денег, до этого я не опускалась.

Как я уже упоминала, процесс поступления в институт рассматривался мною исключительно практически, в качестве бесплатной возможности пожить в Москве с целью посещения музеев и вообще для самообразования. И потому в то время как мои новые приятельницы, обложившись учебниками, грызли гранит науки, готовясь к сочинению, я с легким сердцем осуществляла свою культурную программу. К сожалению, театральные постановки, на которые мне удалось попасть, оставляли желать лучшего: все приличные труппы либо были на гастролях, либо отдыхали, — как известно, лето — мертвый сезон. Оставались только музеи да архитектурные сооружения, которыми можно было любоваться всласть.

Все же интересно однажды воочию увидеть то, что прежде многократно видел по телевизору и что воспринималось как-то отстраненно, словно картинки с другой планеты, например, московский Кремль или собор Василия Блаженного, похожий на раскрашенный пряник… Удивительно, но столица не вызывала у меня каких-то особенных чувств, не пробуждала исторической памяти, — напротив, раздражали постоянные толпы народа, бесконечные очереди и огромные расстояния, на преодоление которых тратилась масса времени и сил. Гигантский мегаполис не пришелся мне по душе, родной Новосибирск казался куда милее!..

Хотя были свои преимущества и у столицы… Вдоволь набродившись по музеям и возвращаясь в общежитие, как говорится, без задних ног, я могла вечером спокойно зайти в магазин и купить на ужин сырок с изюмом — мое излюбленное лакомство, которого в Новосибирске, в связи с перманентным продовольственным кризисом, днем с огнем было не сыскать. Выпив чаю, поудобнее устраивалась на кровати с какой-нибудь потрясающей книжкой, разумеется, художественной, которых ходило по общежитию видимо-невидимо, и наслаждалась жизнью, впрочем, испытывая порой легкие угрызения совести при взгляде на корпеющих над учебниками соседок.

Ну а вечером в нашу комнату начиналось настоящее паломничество лиц противоположного пола, жаждущих духовного общения. В любой общаге принято шастать по комнатам, от этого никуда не денешься, так что моим правильным девушкам вечером удавалось заниматься только урывками, а потом усердно читать учебники до двух-трех часов ночи. Я же, вдоволь наговорившись о смысле бытия, каком-нибудь потрясающем новом романе, или о влиянии фольклора на современную поэзию, безмятежно отворачивалась к стене и засыпала. Тина с Верой посматривали на меня с недоумением, однако от комментариев воздерживались, в конце концов, каждый сходит с ума по-своему.

Как-то сразу мы сблизились с ребятами из Питера. Они показались нам куда интереснее, интеллектуальнее остальных парней с нашего курса и — более воспитанными. Забавным вышло и начало знакомства. Бродивший по комнатам в самом мрачном расположении духа Шура заглянул к нам и поинтересовался у Веры, нет ли у нее бутылки? Есть, ответила она, достала из сумки бутылку сухого вина и протянула ему. И это в общаге Литинститута!.. Сраженный наповал Шурик вернулся к себе, поставил на стол бутылку и заявил, что Вера — святая. Бутылку друзья, конечно, уговорили, а потом отправились смотреть на живую святую… Так мы и познакомились. Мысленно вижу перед собой узкую комнатку с тремя кроватями, на одной из которых сидит Шура и хрипловатым голосом, прищурившись, поет мою любимую песенку: «На заборе, свесив ноги труп сидел,/ На прохожих женщин труп глядел,/ Прохожий вырубился и отпал,/А труп расхохотался и сказал…» Что именно сказал труп, уже не помню, помню только, что дурацкая песенка меня дико смешила, и я постоянно заставляла Шурика ее исполнять. Тогда мне весьма импонировал черный юмор, свойственный всей питерской команде, — почему-то только это меня по-настоящему веселило.

Мрачноватый на вид Сергей, тоже частенько бренчавший на гитаре, в первый же вечер нашего знакомства спикировал не Веру. Между ними сразу возникло поле взаимной влюбленности, и случайное касание их рук, брошенный украдкой взгляд или обмен улыбками, расцвечивал ее оливковые щечки очаровательным румянцем, от которого она еще больше хорошела и становилась совершенной девчонкой. Сергей, уже отслуживший армию, старался казаться серьезным, видавшим виды мужчиной, но это не слишком ему удавалось, — сразу было заметно, что в общении с женщинами он не слишком опытен. Я с любопытством наблюдала начало, а потом и дальнейшее развитие этого романа, очень чистого, еще какого-то полудетского, основанного не столько на чувственности, сколько на взаимном притяжении двух юных душ, и конечно болела за Веру. Чтобы не смущать влюбленных, мы с Тиной, которая была замужем, — ее муж учился на третьем курсе Литинститута, — старательно делали вид, что ровным счетом ничего не замечаем. Она работала преподавателем в школе, была невероятно положительной, даже с замашками нравоучительства, часто свойственного педагогам, отчего периодически впадала в менторский тон. Из-за этого ее тона, мы с Верой поначалу ее немного побаивались, но однажды она меня безумно рассмешила, когда, по рассеянности забыв, куда засунула свои документы, пыталась отыскать паспорт под кроватью, — и ощущение некоторой напряженности исчезло без остатка.

В такой своеобразной, бурлящей, наполненной стихами, песнями и дискуссиями о литературе атмосфере, протекала наша подготовка к сочинению. Ни одной книжки я открыть так и не соизволила, и потому совершенно спокойно — терять-то нечего! — отправилась на экзамен. Выбрала свободную тему, причем тема была действительно достаточно свободной и ее можно было развивать собственным умом, не обращаясь к заимствованным из учебников мыслям. Ну, я и развивала в собственное удовольствие, и даже работу сдала раньше положенного времени.

Нисколько не печалясь о содеянном, — я пробыла в Москве уже достаточно долго и в соответствии со своей индивидуальной программой облазила почти все запланированные музеи, — следующие дни я снова посвятила Пушкинскому, а мои соседки — изучению современного русского языка, устный экзамен по которому должен был состояться через четыре дня. Когда через пару дней мы отправились в институт узнать результаты сочинения, народ буквально умирал от страха, а я тихонько резвилась, потому что происходящее развлекало меня, словно бесплатное реалити-шоу. Просмотрев списки, где против фамилий были проставлены оценки за сочинение, — у меня оказалось 4/5, то есть отлично по литературе и хорошо по русскому, я немного расстроилась. Поступать в мои планы не входило, а после первого экзамена отсеялась основная масса абитуриентов, получивших за грамотность жирные пары. Черт возьми! — рассуждала я, пребывая в некотором смятении, если бы я схлопотала двойку — понятно, концерт окончен, и можно паковать чемодан, но теперь… теперь, как человеку порядочному, мне придется довести дело до конца, то есть сдать хотя бы следующий экзамен. К нему надо подготовиться, ведь правила русского языка за время обучения в различных технических вузах я уже подзабыла, да и ни одного учебника у меня с собой нет!.. Пришлось срочно записаться в институтскую библиотеку и разжиться учебником русского языка, иначе бы меня потом мучила совесть: столько ребят получили «неуды», а я… Скрепя сердце, я погрузилась в изучение родного языка, как и мои трудолюбивые соседки. Читала свой учебник, брала напрокат у девочек другие, которыми они в данный момент не пользовались — все серьезные абитуренты притащили из дома кучу книг.

Результат оказался неутешительным: второй экзамен я тоже выдержала, на «хорошо»…

Следующей по расписанию была история, и это резко подняло мое настроение. Утоптать познание истории в три дня совершенно невозможно, значит, не имело смысла и пытаться. Поэтому, отбросив мысли об экзаменах, как несущественные, я снова предалась пагубной страсти посещения музеев.

Мне предстояло открытие Третьяковки, из которой я и не вылазила полных три дня, отведенных на подготовку.

Настоящее произведения искусства, независимо от музы, его вдохновляющей, действует на меня весьма своеобразно. Сначала я испытываю ни с чем не сравнимый восторг, потом на меня накатывает жуткая депрессия, — вероятно, таким образом проявляется подсознательная зависть к созданным не мной шедеврам. А быть может, это какой-то извращенный комплекс неполноценности, нашептывающий мне: такого тебе не создать, хоть тресни!.. Наверное, я в чем-то нетипичная, потому что мне на самом деле доставляет наслаждение пребывание в музеях, где собрано лучшее из лучшего. Здания Третьяковской галереи, выполненные в русском стиле, тогда не произвели на меня особого впечатления, более того, показались вычурными и несколько надуманными, но коллекция оказалась выше всяких похвал! Весь первый день я бродила по залам, как попавшая в незнакомое место кошка, принюхиваясь и присматриваясь к хранившимся там сокровищам.

А на следующий — уже целенаправленно отправилась на свидание с Врубелем.

Я не причисляю себя к так называемым знатокам, которые с умным видом рассуждают о достоинствах и недостатках живописных полотен. Со мной все иначе. Я просто брожу по музейным залам и рассматриваю экспонаты (отвратительное слово, мертвое!), и внезапно вижу — вот оно! мое!! Это как удар молнии, поражающий все тело, как откровение свыше. Едва я ступила в зал Врубеля, со мной именно это и произошло, я сразу поняла: вот «мой художник»!.. Потому что «моим» было все: сизо-фиолетово-зеленая красочная гамма его картин, их мифологическая — мистическая? — тематика и та тончайшая, почти неуловимая, аура, которая всегда окружает истинные произведения искусства.

Каждому тонко организованному человеку присущи определенные предпочтения в различных видах искусств: в музыке ли, в живописи, в театральном… И чрезвычайно сложно сказать, от чего они зависят, быть может, от «резонанса душ»... Если в музыке на меня наиболее сильно действуют две тональности: до-диез-минор и си-бемоль, — правильнее сказать, написанные в этих тональностях вещи, то в живописи — сочетания фиолетово-лилово-сизо-зеленых красок. Написанные в этой гамме картины создают у меня ощущение внутренней напряженности на грани нервного срыва, какой-то психопатической откровенности, выворачивающей наизнанку душу. И это не иллюзия. Живописцы отлично знают о глубинном, на уровне подсознания, действии этой бьющей по нервам палитры, которая вызывает у зрителя чувство прикосновения к оголенному электрическому проводу. И не зря, наверное, мне поочередно нравились — нет! — вызывали у меня потрясение, выворачивали наизнанку полотна Врубеля, Эль Греко и Дерена: именно в таком порядке мне удалось познакомиться с подлинники их работ.

Едва попав в Пушкинский музей, я тотчас осознала, насколько даже очень хорошие репродукции искажают живописные работы. Лишь в ничтожной мере они способны передать ощущение от написанного художником полотна и практически не оказывают того духовного воздействия, которое отличает истинное произведение искусства от ремесленной поделки. К тому же полотна бывают «дневные» и «вечерние», то есть в зависимости от освещенности по-разному смотрятся в различное время суток, если одним необходим яркий солнечный свет, то другие по-настоящему раскрываются только при неярком, рассеянном, почти сумеречном освещении. В сравнительно компактных залах Третьяковки я прямо-таки всей кожей воспринимала энергетический посыл, идущий от сработанных настоящими мастерами живописных работ. Силовое поле, характерное для любой «живущей» картины, ощущалось мною на физическом уровне, воздействовало на психику и вызывало своеобразный художественный, правильнее сказать духовный, стресс.

Мир сумеречных фантазий Врубеля как нельзя более перекликался тогда с моим внутренним состоянием. В его полотнах словно бился оголенный нерв, их жизнь была загадочной, напряженной и необычной. Магия его картин затягивала меня в таинственный омут прошлого; в архаичный, непонятный, вызывающий жуть мир, расположенный между небом и землей, где властвуют опасные и непредсказуемые силы, где парит задумчивый Демон… О, эти демоны Врубеля!.. Они завораживали и притягивали меня, заманивая в коварные воздушные потоки, проносящиеся над землей, навевали мысли о тщете бытия. Существует легенда, что Демон привиделся Врубелю во сне. Художник проснулся и набросал его портрет, но утром, увидев, насколько прекрасен и одновременно отвратителен его рисунок, порвал набросок, и сколько потом ни пытался его восстановить — сделать этого ему не удалось. Поэтому все демоны с его полотен — лишь несовершенные отголоски того единственного рисунка. Вглядываясь в «Летящего Демона» или рассматривая «Сидящего Демона», я словно заглядывала в магическое зеркало, обнажавшее мою собственную душу. Картины влекли меня, но одновременно вызывали душевный дискомфорт, — и только много позднее я поняла, отчего так происходило. В те годы я часто была одержима демоном, именно он заставлял меня совершать поступки, о которых я потом жалела, и которые никогда бы не совершила, если бы мной не управляла эта зловещая сущность. Отчасти я понимала, что со мной творится что-то не то, но какое удивительное состояние испытывала я в такие минуты! Мои чувства подавлялись чьей-то безжалостной воли, и я сама становилась жестокой, безжалостной и сильной. Окружающие меня люди воспринимались как игрушки, с которыми можно делать все, что угодно. Мне доставляло особое удовольствие мучить эти живые марионетки, заставляя их страдать, беситься, признаваться в любви или проклинать меня. Ради развлечения я сводила в одной компании своих любовников, которые иногда знали, иногда догадывались о существовании соперника, однако в моем присутствии, в обстановке светской беседы старались держаться в рамках приличий. Наблюдая за ними, я наслаждалась собственной абсолютной властью, произраставшей из демонической гордыни. Что может быть слаще для женщины, нежели беспредельная власть над душами мужчин?!

Заранее настроившись на пару, я поехала на экзамен по истории безо всякого волнения. Хорошенько выспалась, позавтракала, потом не спеша направилась к остановке третьего троллейбуса, который ходил до Пушкинской площади. Зайдя в аудиторию, с олимпийским спокойствием выбрала билет и прочла вопросы. Мне достался ХХ съезд КПСС и, кажется, что-то о Великой Отечественной войне. Я едва не расхохоталась, потому что ХХ съезд прямо-таки преследовал меня на экзаменах по истории, начиная со школьных выпускных. В общем, на твердую четверку я смогла ответить, тем более, вечером все же полистала учебник, стараясь заглушить слабый писк совести, и кое-что помнила и по другим вопросам.

Последнее испытание — иностранный язык — я и в голову не брала; за время обучения на оптическом факультете мне удалось окончить курсы технического перевода с английского, да и в больнице я в основном читала англоязычные романы. Поэтому, получив на экзамене заслуженный «отл.», я была зачислена на первый курс заочного отделения Литературного института. Не то чтобы это событие меня потрясло, но изумило чрезвычайно! Однако я не стала противиться судьбе и приняла факт поступления как данность: в конце концов, посещать столицу два раза в год полезно для общего развития, и обучение может оказаться не таким уж бесполезным, каким представляется мне сейчас… Мои новые подруги тоже поступили, это было приятной неожиданностью, потому что из абитуриентов взяли примерно пятую часть. Позднее старшекурсники нас просветили: экзамены это не главное, главное пройти творческий конкурс, а оценки могут и завысить...

Началась установочная сессия, где нам объяснили принципы заочного обучения в столь престижном, — оказывается, единственном в мире! — институте. Подобная информация меня здорово озадачила, ибо в силу своей провинциальной дремучести, вернее, вследствие отсутствия знакомств в новосибирской литературной среде, я слыхом не слыхивала про столь замечательный вуз. Но если он такой престижный… черт с ним! — поучимся на писателя, хотя научить этому, по-моему, нельзя!

Я настраивала себя на то, что пробуду в Москве еще целый месяц, однако домой хотелось ужасно — мучила ностальгия.

Главпочтамт, с которого я постоянно названивала в Новосибирск, стараясь держать маму в курсе всех своих дел, сделался для меня почти домом родным. После зачисления я сразу побежала туда, чтобы сообщить ей радостную весть, — кажется, она обрадовалась больше меня… Вторым пунктом программы стояла просьба о деньгах, ведь я не рассчитывала находиться в Москве так долго. Мама обещала выслать вспомоществование новоиспеченной студентке и сказала, что у нее тоже для меня сюрприз: в августовском номере журнала вышла моя повесть, и в редакции ей дали для меня несколько авторских экземпляров. Я испытала настоящий шок. Никогда больше за всю свою жизнь не доводилось мне переживать подобного счастья! Счастья в самом прямом смысле этого слова, — как будто из заветной бутылочки, которая содержит квинтэссенцию чистейшего счастья, заготовленного на всю нашу жизнь и время от времени отпускаемого нам по капле, мне позволили сделать добрый глоток.

Меня охватило радостное безумие. Не знаю, как добралась до общежития, — реальность перестала для меня существовать, — хотелось прыгать, петь, танцевать, орать, целовать всех подряд, крутить сальто, скакать козлом… Это было какое-то сумасшествие, мои эмоции настолько зашкаливали, что срочно нужно было что-то делать, иначе бы меня просто разорвало. Поэтому, первое, что я сделала, вбежав в свою комнату, — схватила полотенце и понеслась в душ. Холодная вода помогла, во всяком случае, съехавшие набекрень мозги мало-помалу стали на место, и ко мне вернулась способность соображать. Не то чтобы я полностью успокоилась, но хотя бы вновь стала ощущать под ногами земную твердь, а не парящие в небе перламутровые тучки. Состояние маниакальной эйфории отнюдь не покинуло меня, сменившись стадией тихого помешательства, которое, по крайней мере, не угрожало ментальному здоровью окружающих. Странно, не могу сейчас вспомнить, сказала я тогда девочкам насчет выхода повести, или нет, — до конца мне в это все еще не верилось, в душе тлел крохотный огонек сомнения: а вдруг в мамино известие вкралась какая-то ошибка?! И все же, наверное, сказала — нельзя заткнуть жерло вулкана, в котором кипит раскаленная лава!.. Но — не помню. В памяти сохранилось только состояние невероятного счастья, в сравнении с которым, ничто не имеет значения.

Обретя статус первокурсников, мы отдались бурному течению студенческой жизни, причем каждый понимал это по-своему. В то время как мужская, то есть большая, половина курса предавалась перманентному пьянству и безудержной погоне за общежитскими девицами, которые, надо заметить, не особенно стремились убежать, женская половина, в том числе мои Тина и Вера, честно посещала все лекции, — чего я не одобряла. Весь мой длительный студенческий опыт — ведь это был уже четвертый вуз, в который я поступила, — твердил о том, что не стоит излишне зацикливаться на учебе. Поэтому, прослушав лекции каждого преподавателя, я выбрала наиболее для меня интересные и потом старалась их не пропускать, тогда как остальные посещала в зависимости от настроения, состояния здоровья, или желания поесть в дешевой институтской столовке.

Московская жизнь давалась мне с трудом, точнее, чрезвычайно тяжелым оказалось для меня постоянное сосуществование с массой творческих личностей, выкидывающих всевозможные кандебоберы, а также тараканами, мышами и клопами, которых в нашей комнате удалось извести лишь частично. Утешением для души и тела служили музеи, бананы, которых в Новосибирске днем с огнем не сыщешь, хорошие книги, во множестве гулявшие по комнатам и взбитые сливки в кафе «Лакомка» на Пушкинской улице, куда я частенько заглядывала по утрам. Однако вся эта внешняя атрибутика не шла ни в какое сравнение с моей скрытой внутренней жизнью. Походы по музеям и церквям, посещение лекций и театров, общение с сокурсниками на темы бытия и литературного творчества, чтение недоступных прежде книг — все это великолепное культурное разнообразие я жаждала впитать и присвоить, чтобы затем дома, в спокойной обстановке, заново переосмыслить и использовать для дальнейшего духовного роста и написания романа. Я напоминала черную дыру в космическом пространстве, которая притягивает и поглощает попадающие в пределы ее досягаемости объекты, сама не выпуская вовне даже лучика света. Стремление усвоить максимальное количество информации, буквально насильно запихнуть ее в свое сознание-подсознание, приводило к перенапряжению всей моей интеллектуальной и эмоциональной сферы: я постоянно балансировала на грани нервного срыва.

К тому же, я катастрофически не высыпалась. В литинститутском общежитии просто невозможно нормально выспаться, обучаясь на заочном отделении и проживая в женской комнате. Тоска по женскому теплу (впрочем, не исключено, что и телу тоже), помноженная на жажду чисто духовного общения, гнала к нам сокурсников противоположного пола в любое время дня и ночи, причем почему-то предпочтительнее именно ночи. И если поначалу элементарная вежливость не позволяла мне выставлять за дверь припозднившихся пиитов, засидевшихся в нашей комнате далеко за полночь и страстно, с подвывом, читающих собственные поэмы и стихи, то на старших курсах, когда все уже порядком надоело, я совершенно перестала с ними цацкаться и почти силой выдворяла в коридор. Впрочем, ребята не обижались и, поцеловав мне ручку, гордо удалялись, чтобы как ни в чем не бывало заявиться на следующий вечер.

Такой запредельный накал духовной жизни окончательно измотал меня и психически, и физически. Снова появился драйв, который, то усиливаясь, то ослабевая, уже не оставлял меня. Приходилось как-то противостоять этому опасному состоянию, чтобы не допустить его неконтролируемого развития — иначе… но об этом я боялась даже думать. В смертельной схватке с драйвом на моей стороне были молодость, жадное любопытство к жизни и одно весьма своеобразное «лекарственное средство», которое уж никак нельзя было отнести к высоконравственным и к которому я прибегала в критических ситуациях, причем, прибегала вполне осознанно. Хотя на фоне свободных, пожалуй, даже распущенных нравов литературной богемы, мои сексуальные авантюры выглядели сравнительно безобидно и почти пристойно, — впрочем, я старалась их не афишировать.


* * *


Познала ли я успех? Увы, нет!.. Хотя журнал с моей «Леночкой» разлетелся в мгновение ока. По тем временам повесть оказалась неординарной, — вернее, затронутая в ней тема.

Как же меня тогда ругали!..

И тему-то я выбрала не ту, и писала не так… В то время как советские люди осваивают северные территории, строят БАМ и завоевывают космическое пространство, моя нетипичная героиня… вдруг попадает в венерологический диспансер — да это просто черт знает что!!! Меня брались учить все, кому не лень, особенно доставалось от «серьезных» педагогов. «Несерьезные», напротив, приглашали выступить в школе или ПТУ и поговорить на эту тему с молодежью. Молодежь была в восторге. Если с точки зрения официальной идеологии нравственность моей вполне обыкновенной героини оставляла желать лучшего, то люди, почему-то в большинстве своем журналисты преклонного возраста, наезжали на излишне раскрепощенный стиль повести. Ну а как должна была изъясняться на страницах собственного дневника современная семнадцатилетняя девушка — в стиле тургеневских барышень, что ли?.. Я писала свою «Леночку» так же естественно, как дышала, не признавала никаких ограничений в творчестве и даже не подозревала о существовании ЛИТО, — с органом под этой аббревиатурой мне довелось столкнуться позднее.

По сей день жалею о том, что в полной мере не смогла насладиться успехом. Не сумела, потому что воспринимала происходящее как должное. Ну, первая любовь, ну, попала моя Леночка в вендиспансер, ну, подозрение на сифилис — и что?! Многие союзные газеты напечатали тогда рецензии на мою повесть, разумеется, отрицательные, и это только добавило ей популярности. Мама с гордостью вырезала эти статейки из «Литературки», «Комсомолки», каких-то других газет и журналов и аккуратно складывала в особый конверт. К сожалению, я не была готова принять свалившуюся на меня в одночасье всесоюзную славу, не сумела погреться в ее лучах: помешало свойственное мне едва не с пеленок чувство иронии и самоиронии!.. К тому же, у меня практически напрочь отсутствовало свойственное нарцистическим личностям восхищение собственной персоной, — как известно, большинство творческих людей именно нарциссы. И когда однажды ко мне домой заявился молодой прозаик и очень серьезно стал допытываться, как я переживаю столь оглушительный успех, — я вытаращила на него глаза и буквально лишилась дара речи, а потом еще долго шутила по этому поводу, испытывая, впрочем, чувство легкого торжества. Невосприимчивость к медным трубам сослужила мне хорошую службу: я оказалась глуха не только к славе, но и к хуле на свою бедную голову. Злобные высказывания в адрес «Леночки» московских критикесс, вкупе с агрессивным нападками комсомольских литературоведов, пролетали мимо меня по касательной, не затрагивая всерьез и не нанося глубоких душевных ран. А ведь тогда многие талантливые люди сильно страдали от идеологизированной критики, способной перечеркнуть едва начавшуюся карьеру, да и вообще поломать жизнь. Пристальное внимание к моей персоне со стороны СМИ, конечно, мне льстило, но одновременно я искренне развлекалась по этому поводу, нисколько не ощущая себя ущемленной или же униженной. Более того, все попытки «правоверной» прессы разделаться с моей «Леночкой» и со мной имели результат прямо противоположный: повесть получила широкую рекламу, а у меня повысился жизненный тонус.

Несерьезным я была существом… Или наоборот — слишком серьезным и бесконечно амбициозным?..

Теперь я испытываю глубокое сожаление, что тогда не ощутила себя великим писателем — вообще писателем! Это придало бы мне силы на годы и выработало бы столь необходимую в творческой среде толстокожесть — когда, глядя на любого собрата по перу, бросающего тебе в лицо гадости, можно с легким пренебрежением думать: говори-говори! как же ты мне завидуешь! просто умираешь от зависти к моему таланту… К несчастью, приобретение иммунитета по отношению к коллегам затянулось у меня надолго и стоило немало нервов и попорченной крови. Наверное, это объясняется особенностями характера: у меня полностью отсутствует чувство зависти, тем паче к чужому творчеству. Поэтому не раз и не два недооценивала я силу этого чувства у сотоварищей по писательскому цеху, стремившихся мне навредить и совершавших, мягко говоря, неэтичные поступки. Вечно погруженная в свои дела и заботы, я практически не вспоминала о коллегах, в то время как некоторые из них, как выяснилось впоследствии, обо мне думали — и даже очень думали…

Молодой литератор хотя бы ненадолго должен проникнуться собственной гениальностью, иначе ему не продержаться в литературе и десяти лет! Но если, продержавшись эти самые десять лет, он все еще не расстался с мыслью о своей гениальности — на нем можно ставить жирный крест. Отсутствие самокритики не менее разрушительно, чем отсутствие уверенности в собственных силах. Только настоящий талант способен впадать в отчаяние от собственной бездарности — графоманам это не грозит. Если мне уготован ад, то самой страшной пыткой станет для меня чтение собственных рукописей… И не потому, что они так уж плохи! Просто, возвращаясь к ним снова и снова, я буду натыкаться на все те промахи и недочеты, которые могла исправить, доделать, довести до ума, чего так никогда и не сделала, отчасти по лени, отчасти по свойственной мне безалаберности.

Однако звон медных труб, которым я так и не сумела насладиться, — это было уже позднее, в Новосибирске, куда я вернулась в начале октября после установочной сессии. Мама обрадовалась выходу повести в свет, кажется, еще больше, чем я: почему-то она не слишком верила в мой писательский дар. Порой я ловила на себе ее удивленный взгляд, который словно бы вопрошал: и откуда что взялось?! У нее как-то не укладывалось в голове, что ее собственное дитя вдруг выдало нечто такое, от чего пошел шум по всей стране, и теперь ее дочь приглашают на выступления, ругают в газетах и даже берут интервью… А когда на всесоюзном съезде комсомола первый секретарь среди прочих назвал и мою повесть в качестве примера произведений, не нужных советской молодежи, ибо они не отражают высоких комсомольских идеалов (в моем произведении не было ни словечка о комсомоле…), мама окончательно убедилась в том, что я — настоящий писатель. Ругань с высокой трибуны меня не только не испугала, но напротив возвысила в собственных глазах и опять-таки позабавила. В моих словах нет никакого лукавства! В силу свойственной мне политической безграмотности я просто недопонимала, чем это может обернуться, не сознавала того, что подобная отповедь может «похоронить» мою «Леночку» на долгие годы, — так оно впоследствии и произошло: несмотря на бешеную популярность, повесть так никогда и не вышла отдельной книгой!..

Но тогда мне было наплевать на все! Не на книгу, конечно, — мне очень хотелось, чтобы она вышла, — а на всю эту суету. Потому что моя истинная жизнь, протекавшая внутри, а не вовне меня, — вот что было единственно важным и заслуживающим внимания, все остальное — преходяще. Внешние обстоятельства, разумеется, оказывали влияние на мою судьбу, однако не затрагивали глубоко, как бы скользя по поверхности моей личности. По-настоящему ценным и значительным было лишь то, что происходило в моей душе, а не приносилось извне. Сила и накал бурливших во мне психических гейзеров были таковы, что даже хула первого секретаря комсомола с самой высокой тогда трибуны не произвела на меня особого впечатления: мало ли что какой идиот скажет!.. Да уж, самомнения мне было не занимать!! И политической наивности тоже… Будучи воспитана в рамках сильной административной системы, я практически не ощущала ее гнета, — более того, как и большинство советских людей, считала ее самой лучшей и справедливой социальной системой в мире. И ведь не то чтобы была глупа… Инфантильна — да, но далеко не дура! Должна заметить, что среда обитания внутри советской системы выглядела совершенно иначе, нежели, вероятно, представлялась извне глазам западных политиков; в ней вполне можно было существовать достаточно свободно и комфортно при соблюдении некоторых не слишком обременительных правил, основным из которых было: не высовываться! И — не лезть в политику, идущую вразрез с официальной. Я и не лезла. Внешняя, миролюбивая политика Советского Союза меня вполне устраивала. А внутренняя… мы все тогда надеялись, что это поправимо!

Реальная жизнь для меня будто вовсе не существовала. Нет, существовала, конечно, однако в каком-то урезанном, опосредованном виде, словно я наблюдала ее сквозь некую призму, в которой она, преломляясь и деформируясь, представала затем передо мной то в юмористических, то в трагических, то в фарсовых тонах, напоминая скорее беспрерывно длящийся спектакль, нежели реальную действительность. Этому способствовали и мой возраст, и мое неведение. Слава Богу, я еще не представляла себе механизма действия литературной гильотины того времени, не могла предвидеть последствий высказываний по литературным вопросам недоучек от партии или комсомола: невежды, что с них взять! Гордыня?.. Пожалуй… Но главным образом — молодость. Великолепная, бьющая через край, полная энергии и оптимизма!..

Легче всего прорваться в литературную тусовку на волне успеха. Будут завидовать, сплетничать по углам, даже писать пародии, — но признают! Признают!! Однако мне этого сделать не удалось. И прежде всего потому, что не пила горькую... Нельзя сказать, чтобы все новосибирские литераторы были записными пьяницами, просто было принято употреблять к месту и не к месту, что меня сильно раздражало, хотя я и пыталась это скрывать. Профессиональной творческой среды (будь то писатели, художники, артисты) я тогда еще близко не знала, относилась к ней излишне настороженно и, пожалуй, с некоторым страхом. Но больше всего раздражало и удручало именно пьянство, было непонятно, почему все так много пьют, — я всегда считала потерю контроля над собой чем-то унизительным и недостойным человека, а здесь это считалось в порядке вещей. С годами я стала терпимее относиться к подобным издержкам литературного производства, в конце концов — каждому свое! В целом же писательский мирок Новосибирска показался мне пошлым, скучноватым и зацикленным на себе, за исключением нескольких мэтров, к которым я питала глубокое уважение. Не вписывалась я в эту среду, ну, никак не вписывалась!..

Литинститутское общежитие, потрясающие музеи, первая установочная сессия, ребята, съехавшиеся со всех концов Советского Союза, — все это произвело на меня громадное впечатление и надолго застряло в памяти. Первое семинарское занятие состоялось в комнате за сценой актового зала, посредине которой помещался огромный овальный стол, вокруг которого разместились начинающие прозаики. Почему занятия проводились именно в этой комнате, по всей видимости, используемой для чтения пьес под руководством режиссера или чего-то подобного, не помню, может быть, в аудиториях еще шел ремонт. Когда вошел руководитель семинара Борис Алексеевич, женская часть группы мысленно ахнула: это был красавец-мужчина в итальянском стиле, смуглый, черноволосый, с тонкими чертами лица и темными глазами. Вероятно, он знал, какое производит впечатление на слабую половину человечества, и относился к этому отчасти с юмором, за которым, однако, проглядывало скрытое мужское самодовольство. Мы сидели вокруг огромного овального стола, и когда Б. А. называл очередную фамилию, поднимался со стула и немного рассказывал о себе: кто, откуда, что пишет и т.п. Наконец прозвучала моя фамилия. Я встала, сидевшие справа и слева от меня молодые люди разом повернулись на стульях, чтобы взглянуть на меня; от резких движений спинки старых стульев отвалились, и они дружно грохнулись на пол, вызвав взрыв гомерического хохота. Выдержав паузу, наш новый шеф серьезно заметил, что если только при одном упоминании моего имени мужчины падают наземь, то… Чем еще подлил масла в огонь. Так и пролетел наш первый семинар под аккомпанемент шуток и веселого обмена мнениями. Впрочем, все последующие занятия по литературному творчеству проходили исключительно серьезно, и к шестому курсу из двадцати пяти человек нас осталось шестеро.

Но перенесемся в Новосибирск! После зачисления в Литературный институт и публикации «Леночки» стрелка моего жизненного компаса окончательно переменила свое направление с «технического» на «гуманитарное». Учеба на заочном отделении хотя и отнимала достаточно времени, — особенно трудным оказался поначалу предмет под названием «современный русский язык», — однако не шла ни в какое сравнение с занятиями в техническом вузе, с начертательной геометрией, сопротивлением материалов, теоретическими основами электротехники и тому подобной гадостью. Таким образом, у меня появилась реальная возможность всерьез заняться романом.

Тема творчества в изобразительном искусстве оказалась настолько неисчерпаемой, что поначалу я даже несколько растерялась, но если уж мне что втемяшится в голову — хоть кол на голове теши, своего добьюсь! Больше всего меня занимала психология творчества, как таковая, вне зависимости от конкретного вида искусства. И, конечно, непредсказуемость, неординарность и в некотором роде мистика творческого процесса, в котором наряду с божественным проглядывало и дьявольское начало. Но, пожалуй, наиболее интересными были личностные особенности самих творцов, обладающих удивительной внутренней свободой. Свободой, стремящейся к абсолюту. Чего тогда я в полной мере не понимала, однако ухватывала на интуитивном уровне.

Даже после бесконечного сидения в библиотеках и посещения первоклассных музеев я все еще была из Стоящих на пути. Оглядываясь назад, я вижу себя, упорно карабкающуюся вверх, в стремлении преодолеть полную дремучесть собственного восприятия. Забавно вспоминать свои тогдашние впечатления от общения с произведениями живописного (и не только!) искусства, настолько примитивными и ограниченными они были. Но существовала во мне какая-то непонятная для меня самой скрытая пружина, вновь и вновь толкавшая меня к изучению живописи, к проникновению вглубь этой бесконечной темы; я не оставляла упорных попыток самостоятельного осмысления своим еще не слишком зрелым умом искусства в целом, как своеобразного источника познания реальности; читала и анализировала все расширяющийся круг специальной и художественной литературы, связанной с проблематикой художественного творчества. Книги попадались самые разнообразные: от советских, в основном компилятивных, до солидных, хорошо иллюстрированных зарубежных изданий. Это давало возможность сравнивать и вызывало досаду на отечественных авторов, талдычивших про соцреализм, как высшее достижение современного искусства, хотя ежу было понятно, что вовсе это не высшее достижение, а элементарное зарабатывание денег на идеологических стереотипах. В то же время западные искусствоведы поражали какой-то непривычной свободой выражения собственных мыслей и общей незашоренностью, которая практически отсутствовала в советском искусствоведении. Я не обнаружила в Областной библиотеке ни одного советского издания об импрессионизме, экспрессионизме, абстракционизме и т.п. Это вызывало раздражение, недоумение и внутреннее сопротивление. Я еще не понимала всей широты идеологического охвата искусства и того тотального давления, которое оказывает Система на настоящего Художника.

Создаваемый мною бессмертный роман носил претенциозное название «Жизнь и смерть Константина Новосибирского» и, в соответствии с авторским замыслом, должен был отразить земной путь гениального новосибирского художника Константина Гребнева (заговорили гены прапрадеда?..) Непременно гениального — на меньшее я была не согласна!! Роман получался длинным, конца-края ему не предвиделось, и потому, написав первую часть —страниц примерно двести машинописного текста, — я оттащила его в «Сибирский журнал» и принялась ждать.

Прочли его довольно быстро. Разговор с редактором о моем будущем шедевре свелся к тому, что без второй части трудно судить о произведении в целом, что в некоторых главах явно чувствуется влияние Булгакова и пр., и пр. Короче, в весьма деликатной форме мне дали понять, что вещь не удалась… Что ж, я конечно расстроилась, но одновременно восприняла происходящее как должное — ведь гениальные произведения в одночасье не пишутся! Забрала рукопись и вернулась домой в твердой уверенности, что надо работать дальше. Человеком я была работоспособным, умудрялась писать по десять страниц в день (вытаскивала скрепки из тетрадей в клетку и получались большие листы, на которых было удобно писать, — писчую бумагу в пачках трудно было достать). Писала с утра до ночи, пока не сводило руку, — тогда-то и возникла настоятельная необходимость в приобретении пишущей машинки. Печатать научилась довольно быстро, хотя черновики все еще писала от руки, потому что иначе не думалось; на машинке перепечатывала набело. Но когда окончательно перетрудила руку за письменным столом — пришлось переучиваться писать за машинкой и черновики. Замечу, что процесс «думания» у писателя довольно сильно рознится в зависимости от того, пишет ли он «от руки», «на машинке» или же «за компьютером», и это отнюдь не каприз и не оригинальничанье, а отражение глубинной сути творческого деяния. И поэтому большинство писателей может работать только в одном из этих трех режимов. Мой вынужденный переход сначала к машинке, а затем к компьютеру, дал мне возможность прочувствовать и попытаться осмыслить, в чем здесь проблема. Однако это чрезвычайно деликатная и трудноуловимая материя, вербализовать которую почти невозможно, хотя на интуитивном уровне я прекрасно ощущаю ее смысл. Дело в том, что при переходе от одного «прибора» к другому меняется способ в