Посвящен 75-летию развития системы образования Ленинградской области

Вид материалаРеферат

Содержание


Татьяна Александровна Чернова
Мина Полянская. Музы города. Берлин. 2000.
Читая Фридриха Горенштейна
Подобный материал:
1   ...   13   14   15   16   17   18   19   20   21

Приложение 4


Татьяна Александровна Чернова

Филологические экзерсисы
(к урокам внеклассного чтения)



Новая шинель Акакия Акакиевича

Пушкин и Гоголь – вот поэты,

о которых нельзя сказать: «Я уже читал!»,

но которых чем больше читаешь,

тем больше приобретаешь.

В.Г. Белинский

Похоже, что юный читатель, познакомившись с гоголевской «Шинелью» в школе, «приобретает» довольно мало для того, чтобы не сказать: «Я уже читал!» Приобретение одно: мысль о «маленьком человеке», искалеченном и обворованном государством. Конечно, мысль полезная. Чувствовать сострадание к обездоленному человеку, понимать «проникающие слова»: «Я брат твой» – это, действительно, приобретение. Однако, хотелось бы большего: воспитать в своем ученике способность наслаждаться чтением, как Гоголь говорил, «в виде лакомства», смакуя эти восхитительные гоголевские «словечки», перелистывая книгу еще и еще раз, приобретая умение «тонко чувствовать и свободно размышлять» (так В. Каверин определил понятие интеллигентности).

Дело еще и в том, что школьник с трудом проникается жалостью к «маленькому человеку», потому что не считает себя таковым (у него еще все впереди), а вот разговор о его собственном предназначенье может его заинтересовать. Гоголь не сомневался в божественности предназначенья человека и был убежден, что каждому свыше определен свой путь, с которого нельзя сворачивать, недаром он говорил о себе: «Я не люблю ходить не по дороге». Человек, сбившийся с пути, не выполнивший своего предназначенья, совершает главный грех своей жизни (ветхозаветное слово «грех» с иврита означает отклонение от предназначения).

Мать Акакия Акакиевича не просто выбирала имя своему сыну – она выбирала ему судьбу. Хотя и выбирать было нечего: из девяти трудновыговариваемых имен она не находит ни одного подходящего, поэтому ей приходится назвать сына по мужу Акакием, именем, означающим в русских святцах «смиренный» – он «смиреннейший», потому что он Акакий «в квадрате». Выбор имени по календарю повторил М. Булгаков в «Собачьем сердце». Швондер выбирает Шарику Полиграфа «в квадрате», имя несусветное, но с пролетарским значением. Вряд ли наши ученики в восторге от такого человеческого качества, как смирение, однако им стоит прислушаться к словам самого Гоголя: «Прекрасное смирение, которое составляет первую красоту души». Вот, оказывается, какой замечательный дар был дан нашему герою при рождении. Впрочем, он почему-то уже тогда выказал какое-то свое недовольство, предчувствуя, видимо, как труден будет определенный этим даром его жизненный путь.

Действительно, Акакий Акакиевич никак не мог продвинуться по службе выше девятого класса, класса низкого, обеспечивающего довольно скудное существование, но не безнадежного (последним в петровском табеле о рангах являлся четырнадцатый). Акакий Акакиевич был только титулярным советником, но уже следующий чин статского советника давал бы ему неплохие возможности. Перспектива такая у него была, так как он имел редкий талант, исключительно ему присущий: великолепное владение каллиграфией. В данном случае это не ремесло – это, действительно, талант, так как переписывание доставляло ему истинное удовольствие. Стоит перечитать место об этом, чтобы убедиться, что в своем деле Акакий Акакиевич был поэт. Недаром по его исчезновении чиновник, его заменивший, не имеет этого дара «прямого почерка», а пишет «наклоннее и косее». Эта способность героя не делает его великим (он от рождения был всего лишь Башмачкиным), но она делает его незаменимым на своем месте. Это уже милость судьбы, предполагающая поэтому и строгий спрос, но и обеспечивающая иногда везение, дающая шанс. И вот директор департамента, «добрый человек» (и это тоже везение), видимо, заметив способности своего подчиненного и «желая вознаградить за долгую службу», предлагает ему не просто механическое переписывание, а работу, требующую мысли, но довольно нетрудную: надо было всего лишь «переменить заглавный титул да переменить глаголы из первого лица в третье». Это была явная удача, которую нужно было непременно использовать. В одном из своих замечательных писем Гоголь заметил по поводу таких минут в жизни человека: «Дело в том, что пока не соберешь всего себя и не подтолкнешь себя самого, не знаешь даже, что именно в тебе есть». Акакий Акакиевич не хотел знать, что именно в нем есть, и не собирался развивать свой дар, тем самым не желая следовать известной евангельской притче о талантах – серебре, данном хозяином трем рабам. Двое из них употребили это серебро в дело и заслужили похвалу хозяина. Третий же, из экономии зарывший свою долю в землю, получил от хозяина нагоняй за лень и нежелание преумножать богатство, ему ниспосланное. Таков и Акакий Акакиевич. Родившись на свет «уже совершенно готовым» (мы замечаем насмешку автора над героем), он и не думает ничего приобретать. Он даже не попробовал сделать усилие над собой, чтобы научиться переводить глаголы из одного лица в другое, а «вспотел совершенно» от одной мысли, что это усилие придется делать.

Итак, автор показывает нам человека, не просто вызывающего жалость, но глубоко греховного. Греховность его и в унынии, в том, что он не чувствовал вкуса к жизни (ведь эта способность, как потом окажется, в нем была), а по Гоголю: «Богу не люб человек унывающий, пугающийся, словом не верующий в его небесную любовь и милость, вот и все».

Понятно, почему Макар Девушкин у Достоевского был возмущен сочинением Гоголя, посчитав его за «пасквиль», то есть за клевету на себя, тоже титулярного советника. Ему не понравился герой, которому Макар Алексеевич отказал в нравственности, так как сам был лучше и трогательнее Башмачкина: ему было дано любить и сострадать до самоотвержения, а эту способность Достоевский, как и Гоголь, считал главным законом человеческого существования.

Парадокс гоголевской повести в том, что тишайший Акакий Акакиевич, на самом деле человек довольно безбожный. Если мы это понимаем, тогда та метаморфоза, которая происходит с героем в конце его жизни и после смерти, становится более логичной.

Причиной этой метаморфозы явилось новое испытание Акакия Акакиевича, когда наступил петербургский мороз, «враг всех, получающих 400 рублей в год жалованья...», который и поставил его перед более жестким выбором, чем в первый раз: или гибель от холода в старом своем «капоте», или попытка взять невероятную высоту ценой огромного усилия и самоограничения. Акакий Акакиевич выбирает последнее, но опять стоит перед выбором: какую именно шинель шить?

Вот здесь-то свою особую роль в судьбе героя сыграет его старый приятель Петрович, человек очень не простой. Как ни странно, Акакий и Петрович в каком-то отношении довольно похожи: они, так сказать, «одного поля ягоды». Приятель Башмачкина тоже имел талант: он был прекрасным портным. Втайне Петрович очень этим гордился и, занимаясь починкой панталон и фраков всего лишь чиновников, видимо, всегда мечтал о генеральском заказе. Не случайно ведь на его табакерке был изображен генерал «с заклеенным бумажкой лицом» (в тот момент еще не было известно, кто будет в роли этого генерала). Петрович просто-таки схватился за Акакия Акакиевича, почувствовав, что и его шанс наконец выпал. Он упрямо настаивает на том, чтобы шинель была сшита как на генерала.

К нашему удивлению, Акакий Акакиевич, вначале поникший «совершенно духом» от свалившейся на него беды, вдруг соглашается и, вместо того чтобы шить что-нибудь попроще, решается замахнуться на самое высокое. Автор со свойственной ему насмешечкой наблюдает за тем, как скромный его герой выбирает «лучше сукна не бывает», подкладку «еще лучше шелку», как «все было решительно шито на шелку», а воротник застегивался «на серебряные лапки». Петрович с удовольствием воплощает свою давнишнюю мечту, шьет, наслаждаясь работой, каждым швом, который «проходил собственными зубами, вытесняя ими разные фигуры». Гордыня в Петровиче несомненна: он гордится своим детищем, с трудом с ним расстается и долго тайно смотрит вслед приятелю, любуясь на свою работу.

Что, однако, заставило Акакия Акакиевича вести себя так несоответственно своему характеру? Надо вспомнить, что судьба и здесь ему опять довольно существенно помогла: ему были даны наградные и даже в большей сумме, чем та, на которую он рассчитывал. Может быть, этот подарок судьбы его так окрылил, или все-таки в нем была гордыня, до поры до времени скрытая и никем не замеченная? Именно гордыней можно объяснить выбор им воротника. Его искусителя Петровича устраивала только куница. По качеству воротника на шинели (а также по пуговицам вицмундира, по его цвету, по петлицам и нашивкам) можно было распознать чин служащего в гоголевскую эпоху. Для низших классов допускались воротники из черной мерлушки, для первых четырех – бобровые. Чичиков, например, имел «шинель на больших медведях». Куница символ благополучия, генеральского чина, а в случае с Акакием Акакиевичем – это дерзкая мечта о другой жизни. Наш косноязычный герой, который был не в состоянии перевести глаголы из одного лица в другое и не хотел учиться этому, решается перейти в новое качество не ценой внутреннего душевного усилия, а путем создания эффекта внешнего благополучия. Создать этот эффект, эту видимость, можно было, заменив куницу на кошку, потому что куница была не по средствам, а кошку «издали можно было всегда принять за куницу». Акакия Акакиевича устраивает эта подмена, которая в повести приобретает смысл фальши, появившейся в жизни этого человека, смысл замены подлинных жизненных ценностей мнимыми.

Мы замечаем, как Акакий Акакиевич тут же начинает меняться не в лучшую сторону: сибаритствует в постели, чему-то постоянно усмехается, любуется женской ножкой в витрине магазина. Вокруг него собираются сомнительные друзья, те самые, которые недавно пренебрегали им и смеялись над ним. В новом своем состоянии Акакий Акакиевич не способен ни на какой анализ происходящего – он наивно верит в искренность сослуживцев и восторженно откликается на предложение «вспрыснуть новую шинель», тем самым вступая на путь ложный и опасный. В доме помощника столоначальника он чувствует себя чужим, зевает, скучает и все время порывается отсюда уйти. Наблюдая за собой, он не перестает удивляться «неизвестно откуда взявшейся прыти» в себе.

Между тем, возвращение Акакия Акакиевича в его бедную Коломну было так же неизбежно, как неизбежно было и его ограбление. Его должны были ограбить, так как в генеральской шинели нельзя ходить пешком ночью по пустынным улицам. Генеральская шинель требовала экипажа, и Акакий Акакиевич не мог не чувствовать опасности.

Интересно поразмышлять и о том, кто совершил ограбление. Если бы делу был дан ход, обнаружилось бы много подозреваемых: допрашивались бы все сотрудники департамента, компания в доме помощника столоначальника, да и Петрович, этот шинельный Наполеон, тоже был бы «пришит к делу». Однако автор выделяет две особые приметы грабителей: усы (какие это должны были быть выдающиеся усы!) и нечеловечески громадный кулак одного из них «величиною в чиновничью голову». В этих особых приметах чувствуется что-то нереальное, фантастическое (с этого места повесть принимает излюбленный Гоголем романтический характер), как будто какая-то темная потусторонняя сила вершила суд, наказывая Акакия Акакиевича за его ошибки, за его отступление от предназначенья.

Итак, попав на путь, полный соблазнов и ложных ценностей, человек непременно вступает в связь с темными силами. Червь гордыни, прочно поселившийся в нашем герое, не дает ему остановиться, и он продолжает делать одну ошибку за другой. Надеть старый «капот» (будем иметь в виду: это название женской одежды, что само по себе было унизительно для героя) для Акакия Акакиевича теперь совершенно невозможно. Шинель была светом его жизни, и вот ее нет – и нет ничего. Не желая мириться с необходимостью сделать шаг назад, он начинает вести в его положении непростительно нетерпеливо и даже дерзко: вместо того чтобы идти жаловаться по установленному порядку квартальному, он идет сначала к частному, а потом и прямо к генералу («значительному лицу»), вызывая везде недовольство и естественное подозрение в своем старом «капоте», опять-таки из-за несоответствия последнего заявлению о богатой шинели. Своим «распеканьем» генерал поставил его на старое место, чего Акакий Акакиевич вынести не смог. Но даже в болезни, которая случилась как следствие страшного потрясения, он вел себя неподобающе своему имени: «сквернохульничал, произнося страшные слова, так что хозяйка старушка даже крестилась, отроду не слыхав от него ничего подобного». Таким образом, безбожие нашего героя, которое мы заподозрили в нем в начале этой истории, проявляется здесь очень сильно, поэтому не удивительно, что после смерти он попадает не в «свет» (воспользуемся термином Булгакова), а к каким-то темным силам и ведет себя самым безобразным образом, «сдирая со всех плеч (то есть и с бедных), не разбирая чина и звания всякие шинели», пока не мстит наконец своему обидчику.

Вероятно, именно это место в повести было особенно неприятно Макару Алексеевичу Девушкину, который всячески открещивался от возможной похожести своей на Акакия Акакиевича (его могло убивать даже то, что фамилии Башмачкин и Девушкин имели одинаковое уменьшительное значение). Он обвиняет гоголевского героя в дерзости и неправильном поведении, говоря, что сам «в больших проступках и продерзостях не замечен». Он защищает и «распеканье» генерала: «Но от чего же не покричать...»

Отметим, что «значительное лицо» показан Гоголем отнюдь не мерзавцем, а просто грешным человеком. Он так же, как и Башмачкин, сбился с пути, занесся в своем повышении (а недавно он тоже был «незначительным лицом»), завел себе «приятельницу», имея супругу и трех взрослых уже чад,– вот поэтому он и наказан был точно таким же образом, как и Башмачкин. Однако человек этот был способен и на серьезные угрызения совести (вспомним, как после «распеканья» «почти всякий день представлялся ему бедный Акакий Акакиевич»), жалость и раскаяние (на это способен далеко не каждый человек), а после случившегося ограбления он пересмотрел свою жизнь и постарался исправиться. Сравним, у Достоевского «его превосходительство», учинивший «распеканцию» Макару Алексеевичу за испорченную бумагу, был потрясен бедственным положением своего подчиненного и не только дал ему большие деньги, но простил ошибку в работе и руку протянул, что и означало: «Я брат твой». Стоит вспомнить, как дворянин Гринев у Пушкина называет «братом» беглого казака Пугачева да еще дарит ему заячий тулуп, связав с ним тем самым навсегда свою судьбу.

Похоже, что и Пушкин, и Гоголь, и Достоевский, не делая ставки на социальное различие людей, предъявляли к ним одинаковые, очень строгие нравственные требования. Бунтарская идея повести, в которой, якобы, заключалась угроза «начальникам и высшим» и которая поэтому была очень любима советским литературоведением, не согласуется со словами Гоголя Жуковскому в 1848 году: «Искусство есть водворение в душу стройности и порядка, а не смущения и расстройства». Эта мысль была любима писателем всегда: он сам говорил о редком постоянстве своих взглядов. В воспоминаниях вокруг «Выбранных мест...» И. Тургенев писал: «Вот видите, твердил Гоголь, я и прежде так же думал, точно такие же высказывал убеждения, как и теперь! ... С какой же стати упрекать меня в измене и отступничестве?»

Не возмущение, а «водворение в душу стройности и порядка» Гоголь считал главной целью литературы и советовал своим сестрам читать такие книги, которые не щадят душу человека, выказывая всю некрасоту ее. В своих произведениях и письмах он призывал читателей «строго рассмотреть всю свою жизнь» и «никогда не уныть духом и не слезами, а трудом, деятельностью, твердостью и терпением переломить собственную судьбу». Слова эти были написаны в 1839 году, до появления «Шинели», им более 160 лет, но они и сейчас могут заставить наших воспитанников, только вступающих в жизнь, призадуматься.


Мина Полянская. Музы города. Берлин. 2000.

«Голос Музы, еле слышный»

Но протянем же дерзновенную руку через

груду обломков, на которые расколота наша

жизнь, и со всей силой ухватимся за великое,

нетленное искусство, что, вознесясь превыше

всего, достигает вечности…

В.-Г. Вакенродер

Небольшая, в темно-зеленом переплете, с изящными рисунками Ольги Юргенс книга Мины Полянской «Музы города», конечно, прежде всего посвящена Берлину как историческому и литературному памятнику, тому Берлину, о котором, к сожалению, не имеют представления миллионы моих соотечественников, но который имеет к ним непосредственное отношение: хотим мы этого или не хотим, но мы связаны с этим городом кровно, точнее сказать, кровью. Для военного поколения, для «детей войны» (Л. Аннинский) и для большинства моих ровесников, послевоенных детей, Берлин – недруг почти на генетическом уровне. В лучшем случае это город, который взяли «наши» и знамя победы над рейхстагом водрузили. В худшем – это причина моей безотцовщины. Отношение к Берлину – явление из того ряда, когда советские школьники во время войны отказывались изучать немецкий язык или когда моя тетя брезгливо косилась на круглое, белое, гладкое, с бархатистой пеной немецкое мыло и удивлялась, как я могу им пользоваться: «Ты знаешь, из чего они его делают?»

Помнится мне, что и для автора «Муз города» эта проблема существовала. Наш автор, в студенчестве обладая очаровательными карими, живым блеском горевшими глазами, привлекла-таки ими молодого немца, неизвестно откуда взявшегося перед нами на ленинградской улице. Разговор между ними был подозрительно коротким, на английском в пределах средней школы, которого я не знала. «Юде»,– закончила его наш автор, и глаза ее, теперь черные и злые, сузились в щелочки. Как потом выяснилось, диалог уже на стадии знакомства вышел сразу на национальную тему. Он объявил себя немцем, она, «юде» – и оба разошлись, непримиримые друг к другу, хотя двадцатилетие уже прошло с тех событий, в которых эти двое не участвовали, но память, может быть, генетическая, сработала.

Нет ничего случайного в том, что именно эта кареглазая студентка написала так много лет спустя книгу о Берлине, который стал для нее фактом биографии. Нет ничего случайного в том, что я, ни разу не бывавшая в Берлине, пишу нечто похоже на аннотацию на эту книгу, как нет ничего случайного в том, что в моем семейном архиве с военного времени сохранились почтовые открытки (Feldpost), изъятые у немецких военнопленных. Их лагерь находился в небольшом рабочем поселке Вологодской области, и моя мать работала там переводчиком как могла, имея за плечами 10 классов и год курсов немецкого языка. Прекрасные фотографические открытки с видами Германии, по открыткам, страны сказочной красоты и аккуратности: от матери (die Mutter) сыну, от дочери отцу (Liber Vater) детским почерком, любимым товарищам (Libe Kameraden) не разобрать от кого почерком, похожим на почерк моей тети и т.д.(и где та мать, тот сын, та дочь и те товарищи?). Нет ничего во всем этом случайного, ибо, как писал Новалис, милый сердцу профессора Берковского, из книги которого «Романтизм в Германии» цитирую эти строки, «нет ничего более романтического, нежели называемое обыкновенно миром и судьбой. Мы живем внутри некоего колоссального романа, и это относится как к крупному, так и к мелочам». Быть может, даже романа семейного или коммунального, где все герои, главные и второстепенные, обожая себя и своих («наших»), ненавидя соседа и подсыпая ему в кастрюлю нечто несъедобное, неразрывно связаны между собой.

Предмет моего особого интереса в «Городе муз» – эти связи людей, реальных и вымышленных, эти «странные сближения» внутри «колоссального романа», называемого жизнью, отдельные страницы которого посвящены литературе, ее подвижникам, имевшим и имеющим отношение к Берлину.

Вот мчится «по грязным улицам этого города» несчастный Клейст (очерк «А каково мне будет в Берлине»), так искусно потом разыгравший здесь свою последнюю драму, сделав себя главным героем и актером, исполнившим эту роль, а своих приятелей и приятельниц – зрителями.

Гофмановский Тусман как всегда сидит в своей любимой кофейне на Александерплатц и пока не ведает, какие весьма странные «случаются явления» по ночам в его «добром и славном» Берлине («Берлинский рассказчик»).

Молодой Тургенев с благоговением поднимается по ступеням Берлинского университета, чтобы учиться философии («Слова, слова, слова…») и тому пониманию своего таланта, девизом которого могли бы стать слова Тика: «Настоящий поэт все делает поэтически прекрасным».

Неточка Достоевская под дождем без зонтика возвращается в гостиницу, обидевшись на бестактные замечания мужа по поводу несоответствия ее головного убора и перчаток роскошной публике на Unter den Liden («Я виноват перед Берлином»).

Достоевский, оказывается, любил ходить по магазинам, любил изысканные вещи и был снобом (мы-то привыкли его представлять исключительно скорбным, в кургузом пиджаке). Теперь ясно, откуда у него этот интерес к «прелестной паре сиреневых перчаток» Лужина в его серо-желтом «Преступлении».

Мальчик Володя Набоков танцует на роликах в скетинг-ринге на Курфюрстдамме («Берлинец Сирин»).

Рыжая Кристина, любимая кошка Фридриха Горенштейна, переживая волнения воздушного перелета и тревожно вдыхая запахи чужого города, едет в автомобиле на новое «место жительства», чтобы поселиться вместе с хозяином в настоящей меблированной квартире.

Выбирая очерки, требующие особого внимания, остановлюсь на тех, которые имеют отношение к романтической литературе, так как именно на лекциях профессора Берковского, которому посвящена эта книга, наш автор норовила сесть в первом ряду, усердно слушала и писала (что было не везде и не всегда) и с готовностью срывалась с места, чтобы поднять упавшую ручку учителя (и он очень ласково улыбался), а после лекции сообщала соседке свои сокровенные знания о том, какое фантастическое количество мороженого («Представляешь!») он может съесть за один раз, и обе они, как будто играя в новую игру, повторяли таинственные слова из еще не прочитанной гофмановской новеллы: «Серпентина, Серпентина!»

В очерке «Берлинский рассказчик» автор вместе с читателем путешествует по следам героев другой новеллы Гофмана, «Выбор невесты». Особенно повезет тем, кто знает Берлин и сможет представить себе с топографической точностью места (или прогуляться по ним), в которых происходят эти невероятные события: Александерплатц, Шпандауэрштрассе, церковь святой Марии, Тиргартен. «Выбор невесты» – малознакомая для большинства читателей новелла, и мне хотелось бы порекомендовать ее тому, кто ищет хорошее чтение (Гофман пишет ее так же «вкусно», как и другие свои сказки), и еще более тому, кто любит перечитывать роман Булгакова, так как в ней как бы предчувствуется Булгаков «Мастера и Маргариты», даже в каких-то мелочах, деталях, что отнюдь не случайно. Начиная с музыкальности его романа, которая заявлена на первой же странице фамилией Берлиоз, автора «Фантастической симфонии» с ее мечтаниями, страстями, балом, сценой в полях, шествием на казнь, сном в ночь шабаша ведьм, музыки, которая будет озвучивать весь роман до последней его строки. Как известно, являясь живописцем и композитором, Гофман постоянно обращался в своем творчестве к теме музыки и тех избранных, которые способны «чувствовать чувства», свое высшее назначение и вдохновение. Вот и эта новелла о судьбе художника Лезена, о выборе, который стоит перед человеком, отмеченным великим даром и который требует отречения от мирского благополучия, от обычного. Ведь Гофман делил человечество «на две неравные части»: «Одна состоит только из хороших людей, но плохих или вовсе не музыкантов, другая же – из истинных музыкантов». Тусман, с которым происходят все эти злоключения, очень неплохой человек, он, может быть, очень хороший человек, но, в понимании романтиков, такая оценка вообще не является похвалой человеку. Тусман обычен и разумен – и это убийственная характеристика. Вот Лезен не удостаивается звания «хорошего человека», для него существуют другие критерии: он художник, и его судьба не должна сложиться стандартно. Слово, данное им его невесте, вовсе не обязательно. Романтическая этика не прощает стандартности. Альбертина только внешне романтична (это вам не булгаковская Маргарита на метле), на самом же деле она дочь своего отца, очень приземленного, расчетливого человека, не способного «чувствовать чувства». Романтики много напутали в своей этической философии, но они были таковы, и новеллу Гофмана нужно читать, понимая это.

У Булгакова фамилия Берлиоз парадоксально принадлежит не музыканту, а как раз наоборот – председателю бюрократического литературного объединения. Если здесь в роли покровителя художника выступает Воланд, который «часть той силы, что вечно хочет зла», который спасет роман и накажет виновных за гонение гения, то у Гофмана ту же роль исполняет волшебник Леонгард и не скрывающий своей принадлежности к нечистой силе. Он учит молодого Лезена, что из него может выйти «либо великий художник, либо великий глупец». «Великий глупец», по Леонгарду, обыкновенный человек. Жениться – значит «стать великим глупцом», имея исключительный дар художника, поэтому волшебник пускает в ход все свои магические хитрости, чтобы разлучить влюбленных, и наказывает тех, кто стоит у него на пути и кто обыкновенен и расчетлив. Булгаковский Воланд, который «вечно хочет зла и вечно совершает благо», наказывая людей за их безверие и безнравственность, по жестокости расправы не уступает Леонгарду и даже превосходит его: бедный, отчаявшийся Тусман с выкрашенным зеленой краской лицом бросается к пруду, чтобы почить там среди лягушачьей икры, а верный кот Воланда Фагот отрывает голову конферансье Жоржу. Воланд поучает Мастера в минуту его отчаяния (как Леонгард поучал Лезена в минуту его неведения), его знаменитые слова «рукописи не горят», в действительности, утверждают высокое, вечное назначение истинного искусства.

Однако вернемся к романтикам, смещенность нравственных понятий которых наделала в мире много дел. Ужас Марины Цветаевой, кумиром которой была Германия – «астральная душа», от той метаморфозы, в результате которой романтическая философия стала основой немецкой фашисткой идеологии, понятен. Не понятно, каким образом происходят такие процессы превращения «голубой розы» романтизма в свастику, а «Полета валькирий» в «Наши солдаты и офицеры…», одно ясно – нет ничего случайного в этом мире, и все эти связи мотивированы.

Статья Ефима Эткинда «Читая дневники Виктора Клемперера» («Зеркало загадок», 1998, № 8) как будто объясняет эту проблему: «…идеология национал-социализма представляет собой искаженное развитие идей немецких романтиков». Мягкость такого объяснения вполне понятна: романтизм обладает огромной притягательной силой. Однако все-таки было там что искажать и развивать – такое порочное зерно… Достаточно разрешить себе мысль о делении человечества на «музыкантов» и «хороших людей», и она потянет за собою другое деление – на тех, «кто право имеет», и «тварей дрожащих», а там уже «старушонок можно лущить чем попало».

Тем более ценен в таком случае Генрих фон Клейст («Кляйст», как называл его Берковский) со своей новеллой «Михаэль Кольхаас», которая странным образом связана с пушкинской «Капитанской дочкой», несмотря на жанровое различие этих произведений. Оба писателя нашли в реальной истории своего героя, подходящего под каноны романтической личности: абсолютное чувство свободы в непременном желании «покарать мир, погрязший в пороках и коварстве», отомстить государству за его неправые дела, поссориться со всем миром, идти до конца без страха и принести себя в жертву. Поставленная цель так сложна, что для ее осуществления нужно сметать все на своем пути, в результате чего «благородный разбойник» обязательно должен превратиться в злодея со всеми страшными последствиями: пожарами (когда горят школы и монастыри), грабежами, обезумевшими толпами народа. Цель эта обязательно требует обмана, чтобы задурить головы этого народа: Кольхаас именовал себя аж наместником архангела Михаила, наш Пугачев был несколько скромнее – он объявил себя государем Петром Федоровичем. Позиция автора в обеих вещах не заявлена прямо, но ясно, что авторское мнение о подобных делах заключено у Клейста в нравоучении Мартина Лютера («Как ты посмел на основании собственных правовых домыслов… огнем и мечом карать общество?»), у Пушкина, в словах Гринева: «Жить убийством и разбоем значит по мне клевать мертвечину». Для Кольхааса проповедь Лютера – настоящее потрясение, но и на Пугачева тихо сказанные слова очень молодого человека, рискующего его рассердить, производят впечатление: он смотрит на Петра Андреевича с удивлением и не может парировать. Кажется, и в последний момент своей жизни, когда среди целой толпы народа Пугачев встречается глазами с Гриневым, он вспоминает его предупреждение: «Ты шутишь опасную шутку».

Можно было бы удивиться похожести самих этих казней Пугачева и Кольхааса и тому, как заканчиваются эти произведения – сообщениями о благоденствии потомков Кольхааса и Гринева, но меня интересует одна идея этих совершенно разных писателей – идея роковой связанности всех людей на земле. В силу разного социального статуса герои Клейста и Пушкина, казалось бы, и не должны были встретиться и иметь какое-то отношение друг к другу, а вот поди ж ты – непостижимым для человека образом судьба сводит дворянина Гринева и беглого казака Емельку Пугачева, как таким же непостижимым образом свела судьба лошадиного барышника Михаэля Кольхааса и курфюрста Саксонского (в сценах казни встречаются взгляды этих крепко связанных между собой людей).

В очерке о Клейсте нашего автора интересует личность Лютера, его отказ причастить покаявшегося перед ним преступника, взяв на себя право судить его от имени Христа. Действительно, парадоксальность Лютера в том, что он, заставляя Кольхааса простить обидчика, сам не способен на это, проявив исключительную жестокость. Может быть, поэтому он кажется автору не очень интересным. Пушкин же не Пугачева, народного мстителя, делает в конечном счете своим подлинным героем, а милого Петра Андреевича, способного прийти к мысли: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений».

Ни Клейст, ни Пушкин не собирались заниматься нравоучениями. «Цель художества есть идеал, а не нравоучение»,– говорил Пушкин. Но идеалы одинаковы – вот что удивительно. Как удивительны совпадения «Михаэля Кольхааса» и «Бесов» Достоевского (хотя последний был, конечно, моралистом, в отличие от Клейста и Пушкина), о чем мы с интересом читаем в очерке о Клейсте.

Возвращаясь к романтикам, скажем справедливости ради, что они никогда не были учителями нравственности. Более того, они соблазняли мир мыслью о красоте и притягательности зла; они сделали своими героями «бездомных скитальцев» (которых Достоевский терпеть не мог) с их «безнравственной душой, себялюбивой и сухой»; они нашептывали читателям (и друг другу) любовь к отчаянию (Тик в письме к Вакенродеру: «Я никогда не могу быть счастлив».), и те воспринимали эту науку совершенно серьезно, забывая (подчас романтики и сами забывали) об основном правиле этой игры – скрытой иронии (из дальнейшей переписки мы узнаем, что признание Тика вовсе не мешает ему быть счастливым в Геттингене, о чем он восторженно сообщает своему приятелю, доставляя тому истинное «довольство»).

Не зря сказал когда-то Пушкин, что «нравственное чувство, как и талант, дается не всякому». Не всякому и не всегда. Однако нет сомнения, что высокое нравственное чувство знали и романтики. Вот вам цитата – и догадайтесь, кому могут принадлежать эти слова: «Всякая радость, всякая любовь, всякая сердечная склонность облагораживают нас, сами по себе они суть добродетель; всякое чувство, корень которого есть ненависть, делает нас дурными и низменными». Нет, это не «наши» Пушкин, Толстой или Достоевский. Это из письма того же «милого» Вакенродера тому же «милейшему» Тику, из переписки двух заядлых романтиков, двух немцев.

Замечательные слова Эмерсона, приведенные в очерке о Клейсте: «Все книги на свете написаны, я бы сказал, одной и той же рукой…» – пытаются приоткрыть тайну похожести литературных творений и их великих авторов, которым явствен этот «голос Музы, еле слышный». И вместе с этим тайну похожести людей вне времени, наций и вероисповеданий…


Читая Фридриха Горенштейна

Заметки провинциального читателя

Жалейте и лелейте своего будущего ребенка: если он будет хороший, какой он будет мученик, он будет расплачиваться за все, что мы наделали, за каждую минуту наших дней.

А. Блок. 1921 г.

Конечно, нам хотелось бы чего-нибудь нестеровского... Эта спокойная тишина, умиротворение, капустные огороды, дымки из печных труб, милые сердцу березки и рябинки («Но если по дороге куст встает, особенно – рябина...»), чистые лики девушек, готовых к Великому Постригу, мудрые пустынники, тут же великие философы Достоевский, Толстой, Соловьев, худенькие отроки, надежда России,– вот мечта художника о святой «душе народа, который все многозначительно молчит, а уж как скажет, то все хорошие и мудрые слова».

Однако у Фридриха Горенштейна тишина в «скучной» – не скучной России обманчива и страсти кипят такие, что русские народные песни уже не могут их выразить, и в повести «Муха в капле чая» звучат испанские мотивы. Герой этой повести, ставший от такой жизни нервнобольным, очень точно и смешно формулирует основное содержание нашего существования: «Деремся и беседуем...» Несколько иначе, но тоже очень верно когда-то сказал об этом Есенин, яркий носитель национального характера: «И Русь все так же будет жить, плясать и плакать у забора». Так что это надолго. Но очень интересно, когда это началось.

Горенштейн в «Последнем лете на Волге» приводит слова Ахматовой, тоже, видимо, ломавшей над этим голову: «Древней ярости кишат еще микробы, Бориса дикий страх и всех Иванов злобы, и самозванца спесь взамен народных прав». Мы обычно слово «ярость» применяем в значении «сильный гнев», но вот Макс Фасмер приводит значение польского слова «jarzuc» – «ожесточать», производное от которого «ожесточение» означает «состояние раздражения и крайнего, доходящего до жестокости озлобления», а также «крайнее напряжение, упорство». В общем, все «крайнее», «чересчур». Помните эту «ворону на белом снегу» – «Боярыню Морозову»? Суриков, действительно увлекшись цельностью этого характера, его огромной духовной силой, на самом деле и показал, как мы «деремся и беседуем». Санный след разделил полотно на две части, две враждующие, ненавидящие друг друга силы, поэтому несколько хороших лиц так перетягивают внимание зрителей на себя своей нормальностью. Она же, боярыня, символ раздора: безумный, фанатичный взгляд и рука, вскинутая вверх, знак беспощадности. Здесь никакой тишины – крики, хохот, плач. Раскол – вот как называется эта болезнь, раскол, разлад между людьми, и в каждом человеке – этот санный след... Говоря о героине картины, трудно согласиться с идеей ее цельности: как соотносятся это ожесточение и сознание собственной исключительности с постулатом, который, по ее вере, должен быть для нее основополагающим: «Но вам, слушающим, говорю: любите врагов наших, благотворите ненавидящих вас...»?

Любопытно, что по истечении времени в произведениях литературы и искусства становится открытием не то, что хотел сказать автор, а что у него получилось. Например, ранний Маяковский – не просто свидетель национального разлада («Я Маяковский, свидетель»), а его активный участник. Вот я иду, говорит он, «красивый, двадцатидвухлетний», а «вы, мужчина, у вас в усах капуста», и вообще сейчас отсюда «вытечет ваш обрюзгший жир...» Когда пошла мода ходить «с Лениным в башке и с револьвером в руке», страна ступила на путь, который привел к самым страшным последствиям. Блок покаянно писал одной своей корреспондентке в 1921 году, пророчествуя, как он это умел, о судьбе ее будущего ребенка, «если он будет хорошим»: «Он будет расплачиваться за все, что мы наделали, за каждую минуту наших дней». Поэт предполагал, что кровь этого дитяти «все еще будет в нем кипеть, и бунтовать, и разрушать, она во всех нас грешных».

Поставив во главе всех ценностей идеологию, государство разделило людей еще больше, потому что, как говорит Горенштейн в финале повести «Яков Каша» (такую кашу заварили), «всякая идеология основана на лживом образе врага, ибо без врага невозможна ненависть, живая кровь идеологии». Занявшись идеологией, государство забыло о человеке, о его правах и насущных потребностях, тем самым сделав его «просто несчастливым человеком», дисгармония которого становилась тем сильнее, чем сильнее развивалось в нем это проклятое «двоемыслие», как уничтожающе насмешливо определил Оруэлл. В сознании человека укоренились друг друга «взаимоисключающие убеждения»: с одной стороны, вера в свое героическое предназначение, с другой – вера в собственные локти в деле собственного выживания. «Возле вагонов рвали и били друг друга пассажиры, которых короткая стоянка поезда превратила временно в злейших врагов»,– эта сцена посадки на поезд несчастного, обезумевшего от вновь свалившихся на него испытаний народа в «Искуплении» говорит о многом и воспринимается как символ. К слову сказать, читатель будет постоянно натыкаться на эти символы в произведениях Горенштейна, обладающего удивительным мастерством очень сильной, точной и емкой детали (настолько реально узнаваемой, что кажется символичной).

Железной логикой связаны между собой два преступления, совершенные в один прекрасный день в двух разных городах нашей Родины: одно – в Брянске, другое – в Москве (рассказ «На вокзале»). В Брянске на почве бытовой неприязни в ссоре «за общие электроточки» детскими саночками соседи убивают соседку, дежурного электромонтера. В Москве, на Киевском вокзале, два пьяных гардеробщика до смерти забивают амбарным полупудовым замком писателя Зацепу. Все обусловлено, все закономерно, никаких случайностей. Выстраивается целая цепь злодеяний: от рассуждений печального Гоголя о причинах «холодного зверства» народа – к большевику комбедовцу Сороке, который был уверен, что когда-нибудь выстирает-таки английская королева его грязную пролетарскую рубашку, и который для достижения этой цели посбивал не один замок с кулацких амбаров. А от комбедовца Сороки – к его сыновьям: Сороке из административного отдела ЦК и Сороке – адмиралу, дядюшке писателя Зацепы, убитого, возможно, одним из этих замков (или похожим) двумя негодяями, один из которых – бывший работник МВД, науку ненависти знавший в совершенстве по уставу. Зацепа, «мясной», «кровавый», «полный скотской силы» хозяин жизни, привыкший, что ему все дозволено, валяется на пустыре теперь никому не нужный, как строительный мусор. И это тоже закономерно, так как от расплаты за свои безобразия человеку не уйти, как бы высоко ни вознесла его жизнь. Дядя Зацепы, адмирал Сорока, сынок комбедовца Сороки, лежит в цинковом гробу в камере хранения, тоже всеми забытый, невостребованный, пропитый своим племянником, так стремившимся в отдел агитации и пропаганды ЦК Украины, но убитый замком, сбитым, вероятно, с кулацкого амбара Сорокой-старшим. Теперь уже в отделе агитации и пропаганды будет сидеть «сынок Масляника», будет наливаться такой же, как у Зацепы, скотской силой, будет красоваться в президиуме, сцепив пальцы свои борцовским «замком», так похожим на замок, который сбивал Сорока-старший с кулацкого амбара. Сынок Масляника уже изготовился этим своим борцовским замком бороться за чистоту идеологии и походя убивать словом и делом друзей и врагов, но и на него может найтись замок, коль он с незапамятных времен пущен в ход. Замок или детские саночки – что попадется под руку. Наивные детские саночки, используемые в качестве орудия убийства, играют роль страшной, многозначительной детали.

Фридрих Горенштейн работает в манере зощенковского анекдота, но не обнаруживает характерного для Зощенко сочувствия своим героям. Он отстраненно, сухо, брезгливо и сурово судит своих персонажей и страну, в которой они возможны. Этот отстраненный взгляд делает естественной насмешку над очень серьезными вещами. Луна, символ вечности и холода космического, похожа на «давно засохший кусок сыра» и, по-блоковски «ко всему приученная», высокомерно наблюдает за тем, как ничтожно и бездарно проживают свой недолгий век люди, посягнувшие на осуществление «великой идеи», вконец испортив и измельчив свой национальный характер, превратив Отечество в коммунальную квартиру.

В «Искуплении» есть замечательная мысль о том, что «не фашизм страшен, а соседи». Соседи разделались с соседкой в рассказе «На вокзале» детскими саночками, а в «Искуплении» чистильщик сапог Шума-ассириец убивает кирпичом, завернутым в тряпку, всю семью соседа, зубного врача Августа, по причинам национальной неприязни (вернее потому, что теперь этой ненависти можно безнаказанно дать волю).

Соседи постоянно выставляют оценку каждой нации, проживающей в этой квартире: американцы – «ребята ничего» (это сразу после войны, сейчас оценка изменилась); англичане – плохие, потому что «советскую власть не любят»; над татарами можно посмеяться, раз им «не нравится, что их из Крыма выселили»; евреи же виноваты перед Яковом Кашей в судьбе его беспутного сына: «Жиды мне в Биробиджане сына моего испортили, Омелю...» Соседям чаще всего неизвестна та истина, что зло возвращается и множится. Вот уже ассириец Шума болеет в тюрьме какими-то диковинными, неземными болезнями. Неясно, понимает ли он причину, но жена его точно знает, за что так рано погиб их пятилетний сын, случайно-неслучайно подорвавшись гранатой, долго лежавшей под снегом, будто ожидая свою определенную жертву – сына Шумы-ассирийца. Возле ямы, где была закопана семья зубного врача («У выгребной ямы... Возле клозета...»), мать остановилась, «подняла руки и начала рвать, щипать свое лицо, как делают восточные женщины в страшном горе».

Август, потрясенный злодейством, учиненным над его родными, ничего не может поделать со своими чувствами и мечтами об одном – «ногтями распороть ему (Шуме) кожу», но, будучи человеком гуманистического сознания, понимает (до мысли о самоубийстве) то, что понимают не все: «Я знаю, что с такими мечтами долго жить нельзя».

Того, что с ненавистью жить нельзя, не ведает и Сашенька, более того, она чувствует необходимость озлобления, «чтобы окрепнуть» и отвоевать себе место под солнцем (вспомним опять символическую посадку пассажиров на поезд); она находит свою ненависть к людям обоснованной. Сашенька не считает себя плохим человеком: она гордится своим отцом, который «за родину голову сложил», стыдится своей матери, которая является «расхитителем советской собственности»,– «сердце у Саши не то чтобы грубое, а скорей принципиальное». «Принципиальное сердце» – звучит странновато, но понятно нам всем, так как принципиальность стала в советской стране приоритетным нравственным понятием. Сашенька – в своего отца, она думает «об интересах государства» и ради этих интересов пишет донос и на маму, и на Ольгу, и на Васю, хотя действительная причина доноса – обида на жизнь, на «нужду и голодуху», на вшей и невозможность быть счастливой. Отец и государство воспитали в ней партийную принципиальность, а мама била ее очень долго, пока Сашенька не показала характер,– все это сдвинуло в ее сознании понятия о добре и зле, и Сашенька иногда не ведает, что творит, превращаясь в маленькое злое чудовище. То, что должно было бы ее удивлять в людях и заставлять преклоняться перед ними (Горенштейн приводит мудрость Иова: «Взгляни на меня и удивись и положи руку свою на рот свой...»), бесконечно раздражает Сашеньку: доброта матери, поделившей свой кров с совершенно чужими людьми, нежная любовь к ней Федора-»культурника», самоотверженность старушки, преодолевающей каждый день большой и трудный путь, чтобы помочь своему сыну, арестованному за участие в массовых расстрелах («Я б возле него на полу спала»), преданность профессорши своему гениальному мужу. Сашеньке самой не очень понятны причины той острой неприязни, которую она испытывает к этой женщине с первого взгляда, еще ничего о ней не зная. Однако причины обычны: зависть к ее красоте, причастности к какой-то недоступной ей, Сашеньке, сытой и красивой жизни. Кажется, она не знает чувства сострадания, хотя сострадание должно было бы естественно возникнуть у нее, когда она видела струйки пота, стекавшие по лицу профессорши, пытавшейся сунуть дежурному передачу для мужа, замечала, как зябнут у той ноги от долгостояния на снегу в модных ботах, как шарахается она от рвущихся собак, пробираясь к «самому доброму дежурному» со своей передачей, падая, цепляясь рукавом за колючую проволоку и раздирая свои «каракули». У Сашеньки же от всего этого радостно екает сердце.

Между тем в ней живет и не находит выхода огромная потребность любви, которая достается Августу (именно поэтому Август сказал ей: «Ты хорошая девушка») и дочери. Для мертвой сестры Августа ей не жалко своего новенького сарафанчика. Познав материнскую любовь, то есть любовь самоотвержения, подобрев к своей матери, согласившись на присутствие в своей жизни Федора, Ольги и Васи, поняв, что лучшее состояние жизни – «покой, веселье и мир», она поет своей дочери ту колыбельную, которую, видимо, когда-то пела ей мать; за нехитрыми беззаботными словами песни – первый бессознательный урок ненависти: «Ой-лю-лю-лю-лю-ли, чужим людям дули, а Оксаночке калачи...» Эта колыбельная не просто заканчивает повесть, она намекает и на будущее Оксаночки, еще одной жертвы того, «что мы наделали».

Кажется, что главный предмет исследования Горенштейна во всем, о чем бы он ни писал,– это «бесконечный неясный мир» человеческих отношений, «самый удивительный, бездонный и непознаваемый».

В «Искуплении» есть эпизод, когда писатель словно со стороны наблюдает за своими героями на вокзале и с сожалением констатирует (это сожаление в подтексте), как замечательные чувства людей – жалость, сострадание, любовь – идут параллельно с каждым из них, не перекрещиваясь, не находя ответа в том, к кому они обращены; как тоненькие ниточки связей обрываются, заставляя людей мучиться, страдать: Федор хочет побыть последние минуты перед отправкой поезда с Катериной, которая рвется к своей дочери из тюремного вагона, Сашенька же не может оторвать своего взгляда от Августа, а тот мыслями уже далеко от нее – и все несчастливы.

Среди всех человеческих связей есть одна, наиглавнейшая: это связь детей и родителей. С этой связи все начинается, она определяет качество взаимоотношений людей. Читатели невольно вздрогнут, дойдя до эпизода расставания на вокзале. Федор умоляет Сашеньку обратить свой взгляд на мать: «Ну, посмотри хоть... Ведь мать же она тебе...» Вот и еще один символ. Посмотреть бы сейчас на то место, куда надо было смотреть, но никого там теперь нет, поздно...

Заметим, что вокзал как место действия фигурирует у Горенштейна довольно часто. Писатель обладает уникальным объемным эпическим даром. Все его произведения в целом представляются эпопеей. Вокзал же будто макет мощного потока жизни со своим множеством людей, судеб, географических названий, национальностей, языков, культур. На вокзале происходит задушевный разговор техника по холодной обработке металлов Иванова и писателя Зацепы. На вокзале случайно-неслучайно сложил голову несчастливый человек Яков Каша. С вокзала начинаются мытарства Гоши в родном городе (роман «Место»), сюда на долгие часы ожидания чуда гонит его безместное существование. Вокзал – метафора хаоса, бесприютности, скитальчества. Это некое вместилище человеческих взаимоотношений, образ нашей большой, суетной коммунальной квартиры, в которой не каждому человеку найдется местечко. Инстинкт обязательного ночлега на вокзале приобретает характер тревожный, иногда панический. Не решив «квартирный вопрос», вопрос «койко-места», государство не решило ни одну из своих «великих» задач, за которые бралось. Человек без места – это не звучит гордо, коль уж гордость была вписана в мораль новой политической идеологии. Название романа «Место» многопланово: это и койка для ночлега, и место среди людей, и предназначение человека, оправданность его существования («Без койко-места человек утрачивает свое человеческое начало»). Гуманистическая мысль романа не только в том, что каждый должен иметь в этой жизни место, но и в том, что место человека определяется взаимоотношениями мира с ним, а его с миром и с самим собой.

Герою романа Гоше кажется, что он знает законы этих взаимоотношений и все рассчитал, чтобы свое место обрести. Будучи уверенным в праве обитания именно под солнцем, а не в тени, предчувствуя в себе свое «инкогнито», подолгу высматривая его в зеркале, он понимает, что в его сиротском положении не стоит полагаться на жалость людей вообще (да и не соответствовала жалость его «инкогнито»), а следует искать высоких покровителей. Стесняясь себя настоящего (одна из ипостасей дисгармонии внутренней), он старается казаться совсем другим человеком, сыном другого отца, с другими фактами биографии, сытым, благополучным, хорошо одетым, временно находящимся в затруднительных обстоятельствах.

В течение всей первой части романа Гоша едет и никак не доедет до таинственных Бройдов, которых считает своими единственными друзьями, а они того не знают. В этом несовпадении действий (едет – не доедет, он знает – они не знают) вся соль. Похоже, что Бройдам глубоко безразлична Гошина жизнь. За длительное время их знакомства они умудрились не узнать о его общежитско-вокзальном положении, о его одиночестве и не стали его искать, когда он совсем пропал. Вот какой подтекст открывается за мечтой Гоши поехать к Бройдам. Возможно, Бройды чувствовали его ложное положение, как чувствовали многие, с кем его сводила жизнь. Григорий по имени, он представлялся всем Гошей, и люди начинали относиться к нему именно как к Гоше. Люди попроще завидуют его благополучию, высокому покровительству, но и они подозревают некую фальшь в его жизни и ведут себя с ним пренебрежительно, неприязненно, с насмешкой. Даже ласковая кошка Дарьи Павловны вдруг ни с того ни с сего нападает на Гошу, хотя он кормил и гладил ее.

Кроме того, Гоша отмечен неудачливостью: дядя Петя-истопник высматривает это при первом же знакомстве. Мистический дядя Петя, умеющий по лицам отгадывать судьбу, как в воду глядел, провозглашая: «Гоша, ничего у нас не получится». Родовая отмеченность, предопределение – вещи серьезные. Гоша, сопротивляясь испытаниям, вообще-то понимает свою обреченность, ибо, знает он, «есть дети, которые являются продолжением величия своих отцов, есть же, которые являются продолжением унижения отцов».

Между тем героя есть за что уважать и любить. Прежде всего за попытку подняться над обстоятельствами и реализовать свое «инкогнито», на которое он имел право и основание, так как человек многое знает о себе, чего не ведают другие. В борьбе за существование герой иногда выглядит отвратительным, хуже тех, кого так строго судит, но у него есть способности к самоанализу, он честен с собой, что дается только людям большой внутренней свободы. В минуты отчаяния и злобы он признается, что «мог бы убить ребенка», что иногда «хотелось взять палку или камень»; он посылает проклятья своим родителям. Вот как объясняет он свои чувства, пытаясь разобраться в себе до конца: «Это была душа злодея, порожденная обидой»; он отслеживает каждое движение своей души, каждый свой поступок: «Это было неумно», «Это было неблагородно», «Это было нелепо, неискренне», «Мои друзья не виноваты, наоборот, виновен был я». Ему постоянно стыдно за себя перед собой, перед людьми, но в то же время больно чувствовать себя «отщепенцем»: «...за что вы издеваетесь надо мной, за что вы невзлюбили меня?» Безусловно, писатель заставляет нас вспомнить Акакия Акакиевича с его «проникающими словами»: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» Эти слова гоголевского бедолаги напоминают и другие: «Я брат твой...» Призыв Гоголя пожалеть как брата человека вовсе не идеального читатель почувствует и в романе Горенштейна.

Блок предугадал судьбу миллионов «хороших детей», в том числе и Гошину судьбу, судьбу «мучеников», и предугадал бунтующую кровь этих детей, их категоричность, резкость, жестокость, доставшиеся им по наследству.

На взлете своих сбывающихся надежд Гоша, обычно умевший себя контролировать, вдруг теряет напрочь эту способность и показывает худшие свои качества. Ненависть ко всем, кто лишил его детства и мешал ему жить, обида на жизнь и сладостная перспектива поставить на место всех мучителей и гонителей застилают ему разум. Оказавшись, однако, и в реабилитации неудачником (прав был дядя Петя), потеряв последнюю надежду, Гоша изменяет своему принципу «расчетливой покорности», его покидает инстинкт самосохранения, именуемый страхом, и он начинает мстить за себя всем, кто попадется под руку, разрушая себя нравственно и физически.

Герой, вероятно, убедился в конце концов, что «мир во зле лежит»; что зло непременно присутствует в каждом человеке. Но тогда те крупицы добра, которые он отмечал в людях, старательно культивируя в себе благородство, должны были бы удивлять и пробуждать чувство благодарности, тем более что сам он в то время, о котором рассказывает, никому еще добра не сделал, занимаясь исключительно собой. Худо ли, бедно, но Михайлов помог ему устроиться, а весть о реабилитации друга вызвала его слезы. Старушечка Анна Борисовна после дороги напоила его чаем с куском батона. Бройды милостиво пускали его в свою красивую жизнь. Приятели на работе пытались заступиться за него перед начальством. Гоша все время приглядывается к людям, оценивая их интеллект и способность к «умным сравнениям», будто бы это и есть подлинные человеческие добродетели. Он высокомерно отмечает в людях наличие или отсутствие «зачатков духовности», наивно полагая, что это дано знать человеку о другом человеке, и никого не подпускает к себе близко.

Одно из главных событий в жизни героя, много прибавившее к его опыту,– встреча с «плачущим» старичком в больнице. В этом эпизоде заявлена тема, может быть, самая важная для писателя,– тема сыновничества. Щемящие душу слова эпиграфа к роману из Евангелия от Луки о трудной судьбе Сына Человеческого (и любого сына человеческого) на Земле говорят о том (кроме главного смысла этих слов), что в каждом человеке до глубокой старости сохраняется его детская сущность: он все равно чей-то сын (или чья-то дочь). Взрослых часто не жалеют те же люди, которые уверены, что очень любят детей, не желая признавать в человеке бывшего ребенка. Гоша признается, что к тридцати годам он сохранил много детского, и не без иронии рассказывает об этом. Вот он высматривает в зеркале свое «нечто», свое «инкогнито», как это делают угловатые смешные подростки. Вот Гоша разлетелся жениться выгодно по любви «с первого взгляда», но, так как ему предоставили не ту «идею» женщины, о которой он мечтал, он начинает вести себя за столом, как противный, капризный ребенок, размешивая пальцем сахар в стакане чая, назло всем обжигаясь кипятком и наслаждаясь всеобщей растерянностью. Вот он укачивает себя в постели: «ибо сам себе я был тогда отец и мать, брат и сестра, сын и дочь...», создавая иллюзию родительской ласки. Даже выдуманная ласка благотворна: он «засыпал не одинокий, по-детски защищенный от бытовых невзгод, с детской улыбкой на лице». Впечатляет образ сиротства, безотцовщины: Гоша лежит на голой панцирной сетке, а с него и из-под него «все расползалось, шелестели и рвались газеты...», потому что все расползалось в его жизни, все рвалось, и для того, чтобы все собрать, потребуются неимоверные усилия.

Герою библейской притчи о блудном сыне повезло: изрядно нагрешив, узнав людей с самой плохой стороны и набив себе шишек, он возвращается домой, где его с радостью принимает отец. В случае с Гошей, блудным сыном, сложнее: его оторвали от отца насильно, а теперь ему некуда возвратиться и нет человека, который бы принял его с радостью со всеми его грехами, и нет могилы, к которой он мог бы приникнуть и смягчиться душой.

Судьба свела Гошу в больнице с «плачущим» старичком, грешным («дурным»), вечно рыдающим от мук постоянного раскаяния и жалости к людям, которые – и Гоша среди них – не относились к старичку серьезно и смеялись над его рыданиями; со старичком, сполна испытавшим издевательства, гонения и одиночество и научившимся жалеть одиноких и гонимых. Именно этот старик плакал над Гошиными рассказами, хотя тот изо всех сил старался казаться беззаботным. Он был единственным и в настоящей жизни Гоши, кто чуть ли не полюбил его, все увидел, принял таким, каким он был на самом деле, кто поплакал над его жизнью и сиротством, кто за веселыми Гошиными рассказами рассмотрел трагедию, поняв ее причины. Его причитания «грешный Георгий», «бедненький Георгий» – это не только жалость, но и попытка восстановить имя человека, напомнив ему, что он не Гоша, но Георгий, следовательно, обязан победить в себе зло.

Жалость старика страшно раздражает Гошу: он ведь никогда не допускал по отношению к себе жалости. Своим сдвинутым нравственным сознанием, испорченным со школьных лет убеждением, что человек – «это звучит гордо» и «не надо унижать его жалостью», он не понимает спасительного назначения способности жалеть, то есть испытывать боль за чужого человека (жало – укол, боль). Гоша не позволяет старику погладить свое лицо холодными старческими руками, он брезгливо отстраняется от него, лишая себя этой исключительной в его жизни чужой, но отцовской ласки. Он предстает перед нами еще довольно молодым человеком, мораль которого могла бы уложиться в хорошо известный сейчас шаламовский девиз: «Не верь, не бойся, не проси», девиз лагерной и постлагерной страны. Символы этой страны есть у Горенштейна: дощатые заборы, пустыри, разрушенные дома, строительный мусор, колючая проволока, лающие на людей собаки,– это из его произведений. Однако лагерная мораль совершенно не годится человеку, собирающемуся жить: она бесчеловечна по самой своей сути, но завораживает завершенностью и категоричностью. Все наоборот: нельзя не бояться, ибо человеку присуще чувство страха и зачем-то ему дано; нельзя не просить, так как естественно движение человека к человеку (да и как же тогда – «да не оскудеет рука дающего»?); нельзя не верить, так как вера – необходимое условие цельности человека, его гармонии, единственное противоядие разрушительному отчаянию.

Горенштейн и в этом романе демонстрирует свою приверженность жанру притчи, отвечая на вопрос, возможно ли человеку собрать воедино то, что до сих пор расползалось и рвалось в нем и в его жизни. Гринев у Пушкина под виселицей читает «Отче наш» и спасается. Печорин, безбожник и по новой моде начала прошлого века «скептик и матерьялист»,– пропащий человек. Гоша признается, что не верит в Бога и насмешливо относится к вере. Вопрос веры у Горенштейна нельзя обойти молчанием: он всегда или заявлен прямо, или предполагается. Вопрос исключительно деликатный в силу известных причин, но позволю себе обратиться к Вл. Соловьеву, испытавшему в свое время влияние разных духовных школ: «Верить в Бога есть наша нравственная обязанность». Горьковский Сатин совершенно прав в утверждении: «Человек может верить и не верить... это его дело! Человек – свободен... он за все платит сам: за веру, за неверие, за любовь, за ум – человек за все платит сам, и потому он – свободен!» Но плата страшная – вот в чем дело. Как говорит Соловьев дальше: «Человек может не исполнить своей нравственной обязанности, но тогда он неизбежно теряет свое нравственное достоинство». Когда блудный сын преклонил колени перед отцом своим, то отец его сказал: «...Этот сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся». И мы, читая эту притчу, понимаем, о каком Отце идет речь, как пропадал и как был обретен вновь его сын.

Плачущий старичок причитает над Гошей: «Горечь ты Божья»,– напоминая ему о любви к нему Бога. Не умея передать умному молодому человеку, конспектировавшему Платона, Гельвеция и Ницше, свой печальный опыт, осознание того, что ничего лучше веры и главных добродетелей, которые признают все религии,– любви, доброты и сострадания, человечество не могло придумать, старичок пытается привести Гошу к вере через свои «вирши»: «Грешники, к Богу скорей поспешите».

Как разрешить проблему искупления, то есть заслужить прощение за то, «что мы наделали», как помочь упомянутому Блоком ребенку не мучиться? Август и профессор пытались разобраться в проблеме того библейского числа, того количества человеческих жертв, после которого наступят мир и согласие в человеке и между людьми, то есть и произойдет искупление.

Но математика – наука лукавая, не имеющая возможности сделать поправку на человека, так что попытка найти библейское число обречена на неудачу. Вернее будет опереться на мысль В. А. Жуковского, который писал, что искупление – это «возвращение человеку утраченного им присутствия Божия».