«особого»

Вид материалаДокументы

Содержание


Глава 11. застолье
Подобный материал:
1   ...   36   37   38   39   40   41   42   43   ...   66
^




ГЛАВА 11. ЗАСТОЛЬЕ



Мы прилично сидим, вечеряем за круглым столом под разлапистой елью.

Закуска выставлена обильная, обязывающая к вниманию, а под нее и разговор идет соответствующий — добрый, умиротворенный, все больше о чудесах. Тут я вновь поведал свою историю „про Кастро“.

Демухину, который принес себе бидон кваса, и пил его с важным видом человека, осознавшего порочную пагубность низменных страстей, но, тем не менее, не осуждающего их проявление в других, история эта показалась банальной.

— Подумаешь, — сказал он строго, — экая невидаль — вышел на улицу и на Кастро на-поролся. Такое в нашей советской действительности все время происходит. Удивительное рядом. Я, например, когда злоупотреблял, как ни выскочу за бутылкой, то обязательно или кого-нибудь встречу, или в какую историю вляпаюсь. Один раз чуть под слона не попал. Откуда, по-твоему, в Москве да еще в конце ноября слон мог появиться? Ответ прост. В этот день цирк „Шапито“ на другое место переезжал. Вот что значит судьбоносная частность! Из них вся наша жизнь и лепится. И товарищ Фидель в этом смысле ничем от слона не отличается. Другое дело, что ты, лично, насосался такой гадости как „Солнцедар“. Вот он тебе и привиделся. А могло и чего похуже случиться, организм-то у тебя тогда был молодой, неокрепший. Кстати, оркестровка события этого у тебя слишком старомодно звучит, как в „Борисе Годунове“ — народ толпою и царь посереди. Только вот сигару он при народе зря курил, царю такое не к лицу. А тебе надо было „по сценарию“ спросить: „Почему это до сих пор на коробках с гаванскими сигарами портрет дорогого товарища Кастро не увековечен?“ За такую „наводку“ могла бы вся твоя жизнь воссиять, как когда-то у Иосифа Флавия. Действительность надо в сюрреалистическом ключе строить, а у тебя все в лучах „Солнцедара“ преломилось, что для русского человека ни только не оригинально, а, напротив, до тошно-ты обыденно. Потому и не ухватил сути, шанс свой упустил, а мог бы и в „народные художники Кубинской ССР“ выбиться.

Я несколько обиделся. Все, естественно, по-разному мою историю воспринимали, но только Демухину сразу же захотелось ее перелопатить да видоизменить. Впрочем, я давно подметил, что Демухину интересны бывают лишь свои истории. Он их аккуратно собирал, тща­тельно обрабатывал и в форме коротких рассказов весьма артистично представлял на людях. И еще вспомнил я, как художник Тяпушкин к моему рассказу о встрече с Фиделем серьезно отнесся и с большим пониманием сложившуюся в ней диспозицию и характеры для себя представил.

— Чувствуется по всему, что он — мужик не из робкого десятка, — заметил Тяпушкин. — Наш народец-то, когда в толпе ломятся да все нажратые сильно, очень даже серьезно смотрится, вполне струхнуть можно. Особенно чужому человеку, с непривычки. Это, брат, дело нешуточное — вот так, запросто, на толпу переть.

Мнение Тяпушкина звучало авторитетно. Сам он был мужик крупный, жилистый и чувствовалось, что физически сильный, в таких делах понимающий. Вдобавок ко всему — настоящий Герой Советского Союза. Это выглядело вызывающе и забавно: художник-абстракционист, Герой Советского Союза, член правления МОСХ, непременный участник выставок неофициального искусства. Впрочем, Тяпушкин геройством щеголять не любил, звезду никогда зря не нацеплял и вообще на эту тему старался не говорить.

Работал он в каком-то художественном комбинате, где „мазал“ для колхозов и совхозов пестренькую предметную живопись. Ддома же, в мастерской своей, делал он крутые абстракции, причем со всякими фактурными ухищрениями — мог гайку или же болт здоровый в картину заделать. Удавалось это ему очень ловко.

Родился Тяпушкин где-то на Севере, в бедной деревушке. Про детство свое ничего интересного не вспоминал, кроме голодухи. До того он от нее мучился, что когда помирал очередной его братишка или сестренка, то не плакал, а радовался — ему тогда хлеба больше перепадало. Жизнь его круто потрепала, но на характере Тяпушкина это мало сказалось. Мужик он был веселый и остроумный. Злоупотреблял спиртным, конечно, но не до безобразия. В мастерской у него большой плакат висел „Здесь не пьют“, а под ним задорный стих: „Раз, два, три, четыре, пять, кто не пил здесь — значит блядь!“ И подписи. Человек тридцать насчитать было можно.

И вот, когда мы с ним эту историю про Кастро обмусоливали, да еще выпили водочки, он вдруг разгорячился.

— Понимаешь, я вот сам, лично, за что Героя получил? — не помню. То есть, конечно, знаю „за что“ и помню многое, но не в деталях. В мельчайших подробностях как дело обстояло, сказать не могу. Когда меня командование спрашивало: „Как это вы сумели один столько танков подбить?“ — я им честно отвечал, что не знаю, потому что не помню ничего. С фактической стороны было так. Наша батарея в резерве числилась, когда немцы на прорыв пошли. Смотрим мы, мать честная, а на нас танков пятнадцать или двадцать, сейчас уж не припомню точно, идет. Потом для красоты, может, чего и приписали, но что перли они круто — это факт. Деваться нам некуда: ни убежать, ни спрятаться — в общем, конец пришел. Как-то раз тут Веня Ерофеев съехидничал: Худшая, мол, из дурных привычек — решаться на подвиг, в котором больше вежливости, чем сострадания. Так вот: ни на какой подвиг мы не решались, даже в те — суперкритические! — мгновения, когда гражданские обстоятельства побуждали нас действовать очертя голову. Просто начали мы их лупить — от безнадеги и отчаяния. Когда же я соображать стал маленько, то вижу такую картину. Товарищи мои все сплошь убитые лежат. Из трех орудий два покалечено. И нету ни немцев, ни птичек, ни солнышка, ни кустиков, ни травки, ни тишины, а только пыль, дым, вихри огненные да черная копоть. И еще рев стоит жуткий — это в танках бензин горит. Словом, ощущаю я себя в каком-то ином мире — не то в аду, не то на другой планете. Ну, а тут вскорости и наши подошли: и с танками, и с пехотой. Они, муды грешные, проворонили фрицев-то, и если бы не батарея наша, то те им такого бы задали пфеферу! Вот уж воистину: Имейте мужество быть ротозеями! Потом мне объяснили, что похоже я чуть ли не один на батарее кувыркался: и заряжал, и наводил, и стрелял. Может, это они для пущей важности, чтобы отчетность мраморней выглядела, все геройство на меня одного повесили. Остальных-то поубивало. Бог его знает! Я сейчас о другом толкую. Куда ни кинь, а выходит, что в этот самый, безвыходный „час Х“, сумел я каким-то образом все рассчитать, и действовал без осечки. То же и Кастро твой. Он, думаю я, по наитию действовал. Обстановочка была крутая. Ну, не вызывать же пожарников, толпу брандспойтами разгонять! Потом на весь мир ославят. Надо было как-то выкручиваться... Вот он и пошарил у себя в подсознании, оттуда и вся его художественная самодеятельность. А барбудос его, это явно шваль одна, ничего не стоящие в деле люди.

От крутого наката фронтовых воспоминаний и теплой водочки Тяпушкинна, как говорится, увело и он, вдруг отключившись, казалось, забыл про меня и стал смолить одну папиросу за другой. Затем, так же внезапно „включившись“, выпалил, скороговоркой и немного нараспев, отирая слезящиеся из-под туго набрякших мешков глаза:

Герменевтические усилия занимают чрезвычайно важное место в том, что составляет путь гносиса.

— Ого! Ты прямо как Игнатьев изъясняться стал — в витиеватых муках тернистого слова.

— Ну и что? По мне так звучит вполне благозвучно и совсем не исключено, что отражает существо дела, хотя, согласен, и замысловато. Не помню, кто тут у меня третьего дня витийствовал, может, даже и Игнатьев — тогда вот слова замечательные эти в душу мне и запали. И чего только в эту душу не лезет, совсем дурной стал: если надо путное что запомнить — не могу, а вот всякая звездная гниль оседает. Тогда еще разговор об „Исаиче“ шел — какой он герой. И рассказывали историйку поучительную про некую дамочку, назовем ее Марья Петровна для простоты — его знакомую хорошую, восторженную почитательницу таланта и тому подобное. Работала она в их писательской организации и была чем-то вроде администратора. В тот день, когда там крупная разборка возмутительного по всем статьям поведения тов. Солженицына шла, приставлена она была к вахтерам — за дверьми следить. Не дай Бог он сам заявится и скандал, как по его характеру склочному водится, затеет.

„Исаич“, конечно же, про заседание это пронюхал и туда рванул — пенделей им всем навешать. А в дверях Марья Петровна на страже стоит, не пущает. „Александр Исаевич, — говорит, — простите великодушно, не могу вас впустить — уволят меня. И куда я тогда с двумя-то детьми денусь?“ И все в таком духе: плачет, но не впускает. А он ей говорит, ласково так, увещевательно: „Дорогая, Марья Петровна, я вполне понимаю ваше положение и, поверьте, не хочу ничем вам навредить. Но пустите меня под честное слово мое, я только одним глазком взгляну, в щелочку. Выясню для себя, кто там кашу всю варит, и назад. Они не заметят ничего, а мне понятней будет, как и с кем конкретно из этой банды бороться за наше святое дело“.

Поддалась Марья Петровна, впустила его, а он прямиком да в зал, и там такого шороху навел, что потом все „голоса“ неделю стонали от радости. А Марью Петровну от должности отстранили. Затем и вовсе с выперли за несоответствие, как определенно неблагонадежную особу. Теперь она без работы мается.

Народец, что у меня тогда был, на эту историю реагировал радостно. Вот, мол, какой „Исаич“ борец крутой, прорвался все-таки, несмотря ни на что. Ну и, конечно, тут дискуссия развернулась: кто есть наибольший гад?  Горячились все очень. Только у меня, в голове моей непутевой, вопросик один засел, и скребет все, скребет. Скажи мне на милость, он этот прорыв героический свой по наитию совершал, в художественном, так сказать, упоении? Действительно хотел только сквозь щелочку поглядеть, да не удержался. Увидел их свисные рыла и попер? Или же это такое ницшеанство неосознанное? Ну что ему эта тетка с детьми, когда сам он — гениальный страдатель за весь народ русский. Вот он про нее и забыл в тот же момент, как прорвался. Ведь там, на горизонте, для него — Александра Солженицына! — солнце великой битвы воссияло! Ну а ты-то, как думаешь?

— В такой постановке однозначно ответить не берусь. Может, и то и другое вместе, одновременно реализовалось. Черт его знает! Мне порой кажется, что все это капризы подсознания. Игнатьев, например, утверждает, что мифоритуальный сценарий жизни человека оказывается отраженным в его космическом коде.

— Да-а, брат, круто сказано, надо запомнить. Ты мне, кстати, билетиков трамвайных обещал насобирать. Чего не несешь? Я одну картинку сейчас обмозговываю, если пойдет, то их обязательно в нее вклею.

— Сейчас время плохое, сыро очень, потому и билетики в трамваях некачественные пошли. Ты уж потерпи немного, как морозец приударит, я и насобираю.

— Что правда, то правда, а ноябрь в Москве — неуютный месяц, мерзопакостный, можно даже сказать. Ни дождь, ни снег, а все какое-то маслянисто-серое месиво вокруг — и в воздухе, и под ногами. Для человека с холерическим темпераментом жизнь кажется совсем пропащей. Я вот, наверное, так в ноябре и помру — от сырости да тоски этой сосущей. Куда не зайдешь, всюду одна и та же картина под названием: „Тошно мне, братцы! Ох, как тошно!“ Даже „Русский чай“ выглядит как приемная в морге. Один дядя Сережа чего стоит. Угрюмый, глазенками хлопает, смотрит злобно и весь синюшной белизной отливает. Ну вылитый тебе вампир-неудачник! И официантки ему подстать, всю обходительность свою да ласку женскую растеряли. Одна только злоба и подозрительность в ходу: „В кредит не наливаем. И вообще, шли бы вы все...“


Я Тяпушкину на все это выразил полную свою полную и безоговорочную солидарность. Меня самого в компании с Севой Лессигом не так давно из „Русского чая“ хамским образом выставили — по причине нашего хронического безденежья и всеобщей осенней хандры. Сева тогда особенно расстроился. Написал он недавно новое стихотворение и теперь при всяком удобном случае норовил его прочесть, и даже, в компании людей понимающих, обсудить. А тут буквально в душу плюют.


Как холод на реке,

Как лунная дорога,

Я припаду к руке —

Вот даль моя, вот близь…