«особого»

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   38   39   40   41   42   43   44   45   ...   66
„Какая женщина! Ты посмотри, какая женщина!“ Она, играет, чарует, танцует и поет!

Зал, задыхаясь, млел в потогонной атмосфере поэтического оргазма. Казалось, что и Сева вот-вот кончит. И верно, когда мы уже вышли на улицу, почувствовал я на плече у себя неуютную сырость — видать, это он в упоении обслюнявил таки мне пиджак.

Время было совсем еще не позднее, и мы пешком направились в сторону Кировской, чтобы размяться маленько да поостыть. По дороге Сева окончательно пришел в себя и, спустившись с небес на землю, мигом вступил на стезю житейского прагматизма. Посредством нехитрых вычислений он сумел установить, что наша наличность не может по нынешним подлым временам служить основой для долговременного пребывания в „Русском чае“, а потому предложил зайти к Ситникову, чтобы хоть как-то время убить.

Рыбий темперамент его, разбуженный всплеском поэтических страстей, теперь давал о себе знать приливами желчи. И впал Сева в мрачное обличительство, объектом которого явилась моя нелепая персона. И соль, видите ли, я на него третьего дня просыпал, и по неуклюжести моей врожденной какую-то его девицу вином облил, и говорю я слишком громко и чересчур много, а информации никакой — нуль с палочкой!  И чего тогда, спрашивается, выступать, другие ведь тоже не говном единым питаются, есть что сказать... И еще что-то в том же духе.

Все грехи мои злобно-скрипучим голосом отсчитал. По всему чувствовалось: не приемлет его душа моей особы, ну никак не приемлет.

Когда терпение мое истощилось и решил я было уже послать его на х…, подошли мы к Васиному дому. Тут Сева вдруг как-то попритих, точно выдохся, обрел обычную для него молчаливую корректность. Придя в мастерскую к Васе, он и вовсе стушевался. Забился молчком в угол и присох там, как богомол, всем своим видом давая понять, что человек он достойный, а посему требует к себе соответствующего обращения.

У Ситникова уже были гости. За столом друг против друга сидели средних лет мужчина в очках с толстыми стеклами, одетый в добротный костюм и при галстуке, и, как для контраста, молодой белобрысый человек в грязно-сером свитере с бледным опухшим лицом, сильно смахивающим на фотографическое изображение больного Велимира Хлебникова.

„Очкарика“ я не знал, а молодой человек был мне известен. Он относился к числу завсегдатаев „Русского чая“ и прозывался Алеша Казаков. Славился же он тем, что обладал „чисто арийской“ внешностью, в особенности черепом, который по своим краниометрическим характеристикам якобы соответствовал лучшим стандартам, предложенным в известное время для выявления особей этой замечательной во всех отношениях расы. Отдельной гордости удостаивалась шишка, растущая у него на затылочной стороне черепа, которая и была „sancta sanctorum“ его арийства. Все эти данные были „знаками избраничества“, установленными им самим, и никем другим не подтверждались. Впрочем, Казаков охотно, и не только в состоянии подпития, давал возможность всем желающим ощупать свою голову на предмет оценки степени ее бугристости, а также для ознакомления со „святая святых“ — чудесной шишкою своей.

Гуков за глаза обзывал Казакова „шизофреником“, объясняя при этом, что необычайная шишковатость его черепа как раз и свидетельствует об остроте заболевания. Причина неприязни крылась в прижимистости Казакова, который, нигде не работая, жил впроголодь, пил только „на халяву“, долги не возвращал, а когда разживался деньжатами, то не спешил угостить товарищей.

Не из „страха ради иудейска“ — в прямом смысле, а лишь по причинам расовой гордости и величия арийской души вел Казаков свои френологические беседы лишь с лицами выраженного славянского происхождения. Брезгливо — и очень даже разумно! — избегая при этом, вмешивать в дискуссию инородцев. Но в один несчастный день дал- таки промашку.

Подначил его все тот же Гуков, пригласив подсесть за столик, где он обхаживал случайных собутыльников-армян, рассказывая им всяческие байки, в том числе и про поэта Валерия Брюсова. Тот, якобы, жидов на дух не переносил, а армян очень уважал, и даже выпустил в свет антологию армянской поэзии. С тех пор воссияла звезда армянской культуры на русском небосклоне. При этом, естественно, о своем твердом убеждении, что армяне по степени вредности для русских второй после евреев народ будут, Гуков скромно умалчивал. Когда говорить стало уже не о чем, предложил Гуков слово Казакову.

Выпивка была в изобилии. Слушатели, польщенные неожиданным признанием их национального гения, восторженно млели и Алеша, утеряв свою обычную бдительность, сразу взял быка за рога:

— Господу было угодно сделать Православием, главным приверженцем которого является русский народ, оплотом духовной борьбы с антихристианской религией „тайны беззакония“. Это для нас огромная честь и милость Божия! Главным инструментом „тайны беззакония“ на земле после Богоубийства стал еврейский народ, избравший себе новым „отцом“ сатану и повязавший себя клятвой „Кровь его на нас и детях наших“. Вот почему любое еврейство, даже не придерживающееся иудаизма, но не отрекшееся от сатаны и не спасшееся от него в Православие, остается разрушительным инструментом в самых разных областях жизни. Об этом говорил еще св. Кирилл Александрийский: „Жиды — суть видимые бесы“. В ХХ веке это в разной форме признавали такие мыслители, как о. Павел Флоренский. Он, кстати, ваших, армянских кровей был человек. Или же вот Александр Федорович Лосев — наш великий современник...

Затем Казаков начал разглагольствовать о различиях в конституции черепов.

Поначалу, когда речь шла про „безбожное еврейство“, рассуждения Казакова воспринимались армянами с дружелюбным пониманием. Однако его краниометрические наблюдения вкупе с идеями о превосходстве „нордической расы“ пришлись им не по душе. Из-за неполноты арийства и по свойственной их натуре коварству, затеяв с Алешей спор, армяне ловко втянули в него сидящую за соседним столиком компанию, в которой верховодил импозантный субъект с типично неарийской внешностью — завсегдатай „Русского чая“ по имени Яша Мондшайн.

Мондшайн был человек неинтеллектуальный, темперамент имел буйный, а характер драчливый. Периодически затевал он в „Русском чае“ шумные разборки, главным образом из-за девиц, коих имел обыкновенно в количествах, превышающих пределы разумного. Однако бесед на отвлеченные темы избегал и к искусству был равнодушен.

Про него рассказывали множество чудных историй, которыми сам он явно гордился, как венценосным обрамлением похотливой своей незаурядности.

Так, например, завел он себе собачку, ирландского сеттера — существо изысканной красоты, но добрейшее до неприличия. И когда выгуливал он своего пса, то на него набрасывался какой-то злющий дог, и пару раз даже здорово покусал ни за что ни про что.

Мондшайн обратился к хозяину этого дога. Мол, если собака у тебя такая свирепая, то ее в наморднике надо выводить или же где-нибудь в другом месте одну выгуливать. Хозяин дога на это порекомендовал ему упрятать в намордник свою собственную рожу, а еще лучше, отправить ее в Израиль — для увеселения коренного арабского населения.

Учитывая наличие у данного гражданина столь милой собачки, напрямую выяснять с ним отношения Мондшайн не стал. Но, завидя как-то, что подлый обидчик специально прохаживается с собакой поблизости от его подъезда, вышел Мондшайн на балкон и, недолго думая, стрельнул в дога из охотничьего ружья. Собака не пострадала, но выгуливать ее стали в другом месте.

И вот дернул же черт Алешу Казакова, спуститься с эмпиреев, чтобы именно с ним связаться!

— Давай, — говорит, — поспорим на бутылку, что моя голова по-арийски бугриста, а твоя, напротив, до омерзения гладкая.

Мондшайн, конечно, закипел, но драться не полез, ибо Алеша был человек тихий и говорил всегда достаточно отвлеченно, как и подобает интеллектуалу, а бить хилого человека только за идеи, пускай в основе своей и подлые, казалось Яше неудобным. И еще: сама идея вдруг представилась ему занимательной! Потому, поартачившись немного, согласился Мондшайн на сравнительное ощупывание своей непутевой башки.

Френологический эксперимент этот очень взволновал всех присутствующих. Срочно составили комиссию из людей на вид солидных и почти трезвых и начали щупать. В результате оказалось, что несмотря на постоянные драки и падения с мотоцикла, бугров на голове у Мондшайна явно меньше, чем у Алеши, а вот „замечательная“ шишка есть, почти на том же месте, и заметно крупнее.

Против выводов науки невозможно устоять. Похоже было, что Казакова вот-вот кондрашка хватит. Он как-то враз побледнел, скукожился и застыл с перекошенным лицом.

Тут начались жаркие споры — ставить Алеше бутылку или нет? Особенно усердствовал Гуков, предложивший в подтверждении данного требования оригинальный доказательный тезис — у всех придурков одинаковые черепа. Этим он как бы отмежевывался от поддержки Мондшайна, но, одновременно, не боясь схлопотать по морде, получал реальную возможность участвовать в распитии выигранной тем бутылки.

По ходу охватившей все кафе дискуссии народ стал друг у друга по головам шарить, открывая для себя все новые и новые, захватывающие в познавательном отношении, краниометрические подробности. Шум стоял невообразимый, как в обезьяннике. Про Казакова и его проигрышь на время забыли. А он, оклемавшись, не захотел больше участвовать в подобном „антинаучном“ безобразии и, брезгливо понаблюдав немного за происходящим, потихонечку смылся. С тех пор Алеша Казаков в „Русский чай“ больше не ходил.


Сейчас, сидя в мастерской у Ситникова, имел Алеша вид сосредоточенный, но благодушный и даже довольный. Он весь превратился в слух, внимая тому, что вещает незнакомец в очках, словно надеясь из речений этих, выудить для себя нечто исключительно ценное. И улыбка познанья светилась на его бледном, с легким синюшным отливом челе.

По всему чувствовалось, что представление картин закончилось и идет обычная в таких случаях беседа, причем основным собеседником является незнакомец, которого мы своим поя-влением оборвали на полуслове.

Сам Ситников казался рассеянным. Видно было, что он не только по обыкновению своему возбужден, но даже и озлоблен. Не то сбежала сожительница его — молодая пронырливая стервоза и по совместительству, в „традициях Фалька“, ученица, прихватив с собой работы мэтра, и кое-что из антиквариата, не то живот болел или же ноябрь замучил, не то все разом навалилось — Бог его разберет, а только метался он по мастерской, как блудный сын в отчем доме, словно места себе не мог сыскать.

Однако ж разговор Ситников поддерживал, причем в непривычном для него „окультуренном“ стиле. Видно было, что из уважения к очкастому собеседнику старается он себя держать в рамках солидной любезности. Но тут, как на грех, мы заявились и он сорвался.

— Ну, с чем пожаловали, гости дорогие? Вы, Сева, что-то нынче хмурый будете, никак из института выперли? Давно пора! Государство вас за бесплатно, из сострадания одного, потому что чухна детдомовская, учит. А вы? Благодарности-то никакой, последнюю копейку народную и ту норовите пропить. И чему учить-то вас? Вы, известное дело, с младенчества уже ученый. От непомерного ума, аж всего перекосило! Ну чего, скажите на милость, пришли вы ко мне?

— Позвольте, Василий Яковлевич, — сказал Сева с достоинством, хотя и несколько обиженным тоном, — вы всегда сами любезно так приглашали: заходите запросто, когда время будет, картины новые смотреть. Вот мы и пришли. Прослышали, что вы работаете, не покладая рук, как Господь Адаму вменил, и пришли. Хотелось бы на картины ваши новые взглянуть, с вашего позволения, конечно.

— Ах, вот оно что! Творчество мое горемычное вас интересует. Это хорошо, да вот только показать мне вам особо нечего. Которую неделю с портретом Волоха мудохаюсь. Знаете ведь личность эту популярную, небось, в приятелях его и состоите? Меня уже от его жидовской морды прыщавой тошнит. По ночам блевать в сортир бегаю, а делать нечего — взялся за гуж, надо осилить. Да ведь их, гадов, разве осилишь!

И тут Ситникова словно прорвало. И хитрожопость еврейская его непомерно угнетает, и расчетливость их змеиная, и вездесущесть, и все, все, все... нету мочи больше!

— Все искусствоведы, равно как и врачи, — непременно из евреев будут; и царя-батюшку с царицею — это они уделали; и Царя Небесного с Царицею они не чтут; и как пиявы они на чистом теле искусства русского, и никаким говном их теперь оттуда не выведешь; и как надуть кого — они первые, а как за картину платить — копейки лишней не выдоишь; и как только их земля-матушка носит... И прочее, прочее и прочее — в том же духе.

Накипело, видать, на душе у него, и все претензии свои к народу Божьему поспешил он, как библейский Иов, в одночасье выплакать. Авось, полегчает.

По мере сгущения напряженности речевого потока в Васином монологе Алеша Казаков со всепонимающей улыбочкой одобрительно кивал головой, пытаясь одновременно взглядом не только уловить выражение лица гражданина в очках, но и как бы призывая его, самому вступить в дискуссию. Сказать свое веское слово по сему животрепещущему вопросу. Однако незнакомец молчал.

Сева же Лессиг, как человек осторожный и зависимый, такого рода крайностей не любил. Посему решил он в данной ситуации, на всякий случай, за евреев вступиться. К тому же его раздражали гримасы Казакова и то, что тот непрестанно елозя задницей по лавке, толкался, нарушая тем самым чеканную статичность его, Севы, немногословия.

— И чего это вас, Василий Яковлевич, сегодня так на евреях развезло? Мы из деликатности о присутствующих говорить не будем. — Тут он злобно взглянул на Казакова и отодвинулся от него подальше, на самый край стола. — Так уж, к несчастью, воспитаны. Однако, — и Сева, тяжело вздохнув, поскреб себе щеку, — если вы на русских-то удосужитесь посмотреть с вниманием, так просто остекленеете! Чего далеко ходить, возьмем, к примеру, соседа вашего, которого вы за глаза „Ваня-гэбист“ зовете. Этот уж точно трем евреям сто очков даст! Рожа поперек спины, глазки хитренькие, слоновьи, так и зыркают. Он ведь за вами по долгу службы приглядывает — кто ходит, чего говорят. И одновременно для себя лично заметки делает: где, что плохо лежит. Последнее — только из любви к искусству, чтобы, когда случай подвернется, стянуть можно было. До „случая“, небось, тоже шустрит, рекомендую поглядывать. Здесь словно по Маяковскому:


Христофора злят,

пристают к Христофору:

„Что вы за нация?

Один Сион!

Любой португалишка

даст тебе фору!“


Владимир Владимирович, он Христофора Колумба с легкой руки своей к евреям приписал — уж больно тот великим энтузиастом ему казался. На вас, извиняюсь, чем-то похож, в своей области, конечно. Ну, и еще предприимчивости да верткости ему было не занимать. Ваш же Ваня типичный португалишка будет. Вот вам где и хитромудрие, и расчетливость, и пронырливость, и вездесущесть — все вместе замешаны. А ведь чистейших славянских кровей пролетарий, проверен по всем генетическим линиям, племенной мудак.

Под воздействием холодного скрипучего голоса Севы с его едва заметной иронической интонацией Ситников, казалось, несколько поостыл, успокоился и даже остепенился.

— Согласен с частностями. Однако и вам, Сева, как чухонцу, следует принять во внимание исконные подробности характера русского: игривость его кощунственную и склонность к парадоксальному вплоть до изуверства. Вы разницу между кощунством и изуверством вполне себе представляете?

— Думаю, что представляю. На днях, кстати, дискуссия была на эту тему. Знакомый наш общий, гений от „стаканной философии“, Андрей Игнатьев, разъяснял, что кощунство, как форма самовыражения личности, есть отличительная черта этого самого русского характера, который вас так умиляет. Но у него это несколько иначе звучало: „Склонность к парадоксальному до кощунства“. Все очень заинтересовались, особенно, почему-то, девицы. Одна даже собственный пример парадоксального кощунства привела: „Не боюсь ни пап, ни мам, я тебе в парадном дам?“ И тут Игнатьев, хотя намек и понял, стал занудно какую-то чушь нести. Вроде того, что мысль, представлявшаяся сначала как странность, как парадокс, даже как шутка, все чаще и чаще находя себе подтверждение в жизни, вдруг предстает как самая простая, несомненная истина. Но девица оказалась вполне в философском деле подкованная, мигом смекнула, что к чему. И смотрю я, а они уже в ноябрьском тумане под ручку себе плывут и очень даже целеустремленно. И вовсе было непохоже, чтобы прямиком да в первое же попавшееся парадное, как изуверы какие-нибудь...

— Вы, Сева, сначала задеть норовите, а потом ехидничаете свысока. Что значит — ума палата! А я ведь, грешным делом, наболтал тут чего сгоряча, хотя и не по злобе. Вы, если бы к еврейскому племени относились, сразу бы это учуяли. Евреи, они народ серьезный и на слова очень обидчивый, хотя и с юмором. А вот игривости нашей кощунственной в их характере не наблюдается. Оттого русского человека они и любят, любуются им что ли — даже когда ободрать норовят. Но и русский при еврее меру чувствует — порой, хм, чересчур! — неудобно ему как бы совсем уж разойтись. Ну, а вы какого мнения на сей счет будете, гражданин хороший, Стопоров, кажется, фамилия ваша звучит? — обратился, опять вдруг раздражаясь, Вася к молчаливому незнакомцу.

— Вы, по-видимому, оговорились, фамилия моя звучит несколько иначе, но не в этом суть. Простите, Василий Яковлевич, за некоторую дидактичность, однако раз уж вы меня спросили, то я, полагаясь на взаимное уважение, должен отвечать по существу. Особенно в таком деликатном вопросе, который, несомненно, является и болезненным и запутанным до крайности. Тут слишком уж много наложилось разнородных и противоречивых по своей направленности допущений и качеств: и положительно-сближающих и отрицательно-отталкивающих. Все переплелось — так кровно и так кроваво — в единый тугой узел. И его не разрубить одним махом и не развязать, дернув за одну лишь ниточку, и тем более сгоряча. Это проблема экзистенциальная! И сложность ее, может быть, вовсе и не в наличии этих различий и даже полярных противоположностей, а в том, что за всем этим угадывается некий общий единый корень. Оттого-то тяга и отталкивание, любовь и ненависть, восхищение и зависть, радость и помрачнение духа. Все эти и другие такого же рода душевные порывы, отягчающие наше совместное бытие, разными языками и с разных позиций, но по существу одинаково верно могут свидетельствовать об одном и том же. Здесь налицо являет себя не вполне осознаваемая большинством духовная тенденция. Думается мне, что она оформилась еще во времена Хазарского каганата