«особого»

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   37   38   39   40   41   42   43   44   ...   66
1


Сева Лессиг был неопределенного возраста, но вполне молодой еще поэт. По архетипическим представлениям, бытующим в низовом народном сознании с эпохи Ливонских войн, худой, даже костлявый Сева, с угловатоколючей внешностью средневекового тевтонца-аскета, смахивал на Кощея бессмертного. Сходство, как и отголоски кровавой славяно-германской тяжбы, были столь разительными, что, завидя его, пожилые уборщицы пугались и норовили перекреститься.

Однако сам Лессиг нисколько не стеснялся своей неказистости, а, казалось, гордился ею, как явлением феноменального порядка. Он умело использовал ее в различных редакциях, как подходящий фон, на котором можно было художественно представить свои многочисленные достоинства. К числу таковых относилась в первую очередь сама его прибалтийская субстанциональность, выражавшаяся в осторожной немногословности, холодном скепсисе, корректности, сдержанности в проявлениях душевных порывов, а так же в умении пить культурно, хотя по временам и беспробудно.

Особей женского пола нордическое безобразие внешности Севы возбуждало, а изысканность манер его и тактичность очаровывали и умиляли.

Стихи писал Сева романтические, добротно-изысканные и вполне тактичные, без „подробностей“. Собратья по горлу полагали даже, что в лице Лессига мы имеем дело с поэтом философ-ского склада ума, для которого подробность — это как бы трамплин для прыжка в поэтический космос.

— Склад ума — это хранилище или формообразование? — раздраженно вопрошал меня Игнатьев, который к философской поэзии относился несколько настороженно, а к самому Лессигу с явной неприязнью. — Что же касается его философии, то определить ее можно не более как „утробный пантеизм“ да и то с большой натяжкой.

— Это почему же ты его так круто уничижаешь?

— Что значит уничижаешь? Я просто пытаюсь логически осмыслить творчество одного гения в контексте рецензии, написанной другим гением или собутыльником, что, впрочем, является понятием дополняющим, а не исключающим.


Над чистой землею, умытой дождем,

Надейся и верь!

Взлетаем с зарею и песню поем,

Надейся и верь!


Это никакая ни философия, а чистой воды послепохмельный синдром. Тут тебе не до поэтизации подробностей жизни. Когда поутру, после того как примешь маленько, колотун отпустил, весь мир сразу, словно огромная хрустальная рюмка, начинает многоцветьем переливаться, сверкать гранями, одним словом, радует глаз. И содержимое соответственно обнадеживает, ты уж мне поверь.

А на „складе“ у него, видать, совсем даже не густо: ни Бога, ни царя, одна только целокупная свежесть мировосприятия. Тьфу!

— Ты это, старик, зря. Он, Сева, уже во втором институте учится.

— Хочешь сказать, из второго выгоняют. Это вернее будет! И не по причине, заметь, философской неординарности, а как раз по самой, что ни на есть ординарной причине — хронической лени. Ты вот лично как думаешь, он к какому направлению поэтическому больше тяготеет?

— Полагаю, что к акмеизму. Продолжатель дела Гумилева и его товарищей по литературной борьбе. Свежесть мировосприятия, как ты сам признал, интерес к „натуре“, ну и тому подобное. Это тебе не Холин или же Сапгир с их бытовухой да зубоскальством, тут человек высоко парит, ему чего-то большого и светлого хочется.


И с нарожденьем новых лун,

Возникнет новая листва.

И снова все — канун, канун

И ожиданье торжества.


— Во-во, точно, слона мытого мечтает обрести. Он ведь из Питера, „дитя блокады“, обожрался, бедняга, „поздним“ Пастернаком, вот его и развезло.

— Причем тут Пастернак, когда он у нас официальный протеже Арсения Тарковского. А Тарковский — настоящий акмеист. Затаившийся, прибитый, но все же  из той когорты мастер.

— Ага, еще один „крупный“ философ от поэзии. Недаром ему было высочайшим повелением предложено стихи самого Вождя Народов в русском наречии воплотить. Да вот беда, тов. Сталин великим поэтом быть не хотел, он в Отцы Науки метил. И спецзадание отменили. Видишь, как бывает в жизни. Тактическая скромность тов. Сталина помешала раскрыться скромному таланту поэта Тарковского. Не обломились ему вожделенные лавры с черной икрой в придачу. Так и зачах, бедняга, в „классической“ безвестности.

И тут припомнился мне один литературный вечер в Московском Университете, на котором оказался я случайно вместе с Севой Лессигом. Объявлено было, что в Большой Коммунистической аудитории с чтением своих стихов выступят Арсений Тарковский, Белла Ахмадулина, Андрей Вознесенский и еще кто-то из подобных им знаменитостей. Народу набежало чертова прорва, не продохнуть. Буквально друг у друга на головах стояли.

Первым на сцену вышел Тарковский. Выглядел он для поэта совсем даже не импозантно, но приятно и благородно. Пожилой, изысканного вида седовласый джентльмен — эдакий реликт прошлого, причем настолько далекого и давно забытого, что уже и неинтересного. Читал свои стихи Тарковский нараспев, слова произносил отчетливо, негромким, хорошо поставленным голосом. Дышать в аудитории было трудно. Все обливались потом. И немного рокочущий старческий баритон Тарковского казался невыносимым занудством.


Если правду сказать, я по крови — домашний сверчок,

Заповедную песню пою над печною золой.


Аудитория медленно закипала. Было ясно и ежу, что Тарковский всем смертельно надоел, и пора бы ему уже валить со сцены. Он и сам это вроде бы ощутил и начал вдруг церемонно благодарить и раскланиваться. Аудитория явно обрадовалась, но, подавив в себе жизнерадостный импульс молодеческого хамства, утешила его дружными аплодисментами.

Затем объявили, что Вознесенский не придет, и настала очередь Ахмадулиной, которая сидела тут же на сцене и, казалось, переживала за Тарковского.

Встряхнув красивой своей головой, она подошла к самому краю рампы и сразу „взяла“ зал, обрушив на него горячие волны необузданной женской страстности. Голос ее, звенящий и переливающийся тягучими нежными полутонами, завораживал, а высокая грудь неудержимо рвалась наружу в порыве тантрического восторга... Когда она всплескивала руками, то казались они крыльями дивной сказочной птицы...

„Поэма экстаза!“ — услышал я натуженный чей-то шепот.

Мы стояли с Лессигом на галерке, намертво сращенные друг с другом, как сиамские близнецы. Сева тихонечко стонал, как придушенный, причмокивал и всхлипывал: