«особого»

Вид материалаДокументы

Содержание


Оглянись, оглянись, Суламита.
Тебя пою, накрашенную
Подобный материал:
1   ...   31   32   33   34   35   36   37   38   ...   66
1.


Соратник Цаплина в деле реализации ленинского плана монументальной пропаганды, скульптор Эрьзя, он же Степан Дмитриевич Нефедов, всю свою жизнь мучился неистребимой тоской по „своему“ материалу. От Бога дана была ему волшебная сила — шестое чувство что ли? — ощущать нутряную сущность нетварного мира. Он работал с гранитом, мрамором, известняком, бетоном, бронзой, металлом... — и в каждом материале безошибочно находил его „душу“: неповторимую, „личностную“ пластическую выразительность.

Он опробовал все, что мог, но тоска по „своему“ материалу не отступала. Когда же выдался случай, махнул Эрьзя в экзотические заморские страны. Где-то в двадцать шестом году оказался он в Аргентине, где прожил почти четверть века. Здесь-то и сбылась его мечта. Нашел он-таки свой „заветный“ материал — необыкновенной твердости древесину  „квебрахо“ и „гваякум“.  Как материал для изготовления скульптуры древесина эта ни местными , ни европейскими мастерами обычно не использовалась, а вот для него, сына бедного марийского крестьянина, оказалась то, что надо.

В Россию вернулся Эрьзя после войны, уже глубоким стариком — откликнулся на зов Родины. Что толкнуло его на это, один Бог знает. Там, на своей второй родине, был он человеком и обеспеченным, и уважаемым, и известным. В „совке“ ждала его изоляция от общества и глухое забвение.

Бытует мнение, что по разнарядке „компетентных органов“ зама­нил его „домой“ какой-то близкий родственник, но весьма популярна была и другая версия. Люди вполне сведущие, знававшие Эрьзю лично в различные периоды его жизни, рассказывали, что была у него еще одна, но пламенная страсть, вернее, моральный долг — отплатить соплеменникам своим добром за добро. Ибо Степка Нефедов, босоногий мордовский мальчишка из поволжского племени „эрьзя“, в перспективе своей судьбу имел незавидную. Но Саранские купцы-толстосумы углядели таки в нищем пацане талант — уж больно ловко он трости резные мастерил, как живые выходили! — и поддержали, помогли на ноги встать.

Сначала на денежки купеческие отправился Эрьзя в Москву, к тогдашней скульптурной знаменитости академику Волнухину, а затем, когда выучился он у него, то в Париж, где в мастерской самого Родена шлифовался, да еще в Италию.

И вот за эту поддержку неоценимую — по романтической наивности или душевной чистоте своей, но мечтал Эрьзя с народом мордовским да купцами Саранскими, этим самым народом из зависти убиенными, расплатиться. Для этого, уже на свои кровные денежки, собирался он в Саранске музей построить, где бы его работы хранились. Чтобы свидетельствовали они людям о его духовном опыте, радовали и просвещали.

Привез он на родину все свои скульптуры и заготовки, для чего, аж целый пароход зафрахтовал. Привезти-то привез, да попал с ними, как говорится, впросак. Шел приснопамятный пятидесятый год, „низкопоклонствующих перед Западом“ отлавливали по всем щелям и беспощадно давили. Ну и ему пыл, конечно, быстренько охладили, слава Богу, что жив остался.

Известная балерина дягилевских антреприз тридцатых годов Ирина Петровна Дега, знавшая Эрзя по его парижской жизни, утверждала, что почти всю драгоценную древесину, которую он для своих будущих работ тщательно отобрал, еще в Одессе, в портовом складе, кто-то из академиков от скульптуры на свой личный счет приватизировал. Может, что и врут люди. Не большую, а меньшую, „некую“ часть древесины, или только половину — по христиански, так сказать, поделили. Сейчас не разберешь, однако кое-что осталось, это точно, сам видел.

Ну а то, что и прикарманил „академик“, в прок ему не пошло. Эрьзя свою собственную технологию обработки твердокаменной дре­ве­си­ны разработал. Вникать в такие тонкости академикам от соцреализма было недосуг.

Жил Эрьзя один-одинешенек среди своих скульптур в Москве, на Верхней Масловке, где ему выдали мастерскую. Работал не покладая рук, трубку курил, да несметное количество кошек обихаживал. В конце-концов помер от старости в конце пятидесятых годов.


„В той или иной области можно быть чемпионом мира в определенные годы. Позднее заряженный твоим примером какой-нибудь мальчишка все равно твой рекорд переплюнет. Но разве это умалит твою честь? Просто вы оба станете в одном ряду с русскими достойными памяти в музеях и энциклопедиях“.

(Из письма В.Я.Ситникова)


Но что за чудо! В семидесятых, кажется, годах произошло в этой самой лагерной Мордовской АССР какое-то умственное брожение — с подачи из Москвы, конечно. И в результате стольный град Саранск, в котором и приличной-то бани не сыскать, обзавелся первоклассным музеем имени С. Д. Эрьзя, где работы покойного мастера представлены были во всем их великолепии.

Помню, что музей этот меня буквально ошеломил. Захлебываясь от телячьего восторга, рассказывал я о нем Ирине Дега:

— Вы сами-то подумайте, ведь колено „эрьзя“ исчезло навеки с лица земли русской. Из всей мордвы одна только „мокша“ и осталась, да и та едва дышит, обрусели совсем. Но имя этого народа живет и будет жить вечно, потому что великий мастер вдохнул его, как душу, в свои творения! И еще что-то патетическое в том же духе. Мол, сила искусства все перетрет.

На что Дега сказала, как сплюнула:

— Ну что ж, сбылась мечта идиота.

Сама же Ирина Петровна, хоть и зело умна была, умудрилась вернуться на любимую родину прямо-таки в 1937 году. Прибыла она из Парижа на собственном автомобиле с кучей всяческого тряпья, но без копейки денег и со „станцованными“ ногами. Первый муж ее — знаменитый художник русского авангарда Натан Альтман, который Ленина и Луначарского ваял, был уже не в чести у нового начальства. Вернувшись из парижской коммандировки чуть раньше ее, он окопался в Ленинграде и, притаившись за забором театральной жизни. Совместная жизнь их не клеилась. Надо было ей начинать все сначала.

Проблема, однако, состояла в том, что ее, хорошо известную на Западе русскую танцовщицу, на родине воспринимали как враждебный продукт „западной“ школы. Посему к большому балету не подпускали. Пришлось пойти детишек-малолеток классическим танцам обучать, с того и жила: тихо, экономно, никуда не высовываясь.

А ведь любила покрасоваться да еще как! Ибо была она женщина „огненной“ красоты и характер имела что надо: импульсивный, завлекающий, властный — „львиный“. В тридцатые годы многие рисовали и писали ее взахлеб. И влюблены в нее, видно, были многие до беспамятства.

Есть в Третьяковке знаменитая картина кисти Натана Альтмана — „Портрет артистки И. Дега“, его еще часто называют „Женщина с обнаженной грудью“. Портрет этот, словно иллюстрация к „Песни Песней“, переложенной на новый лад, где в строгой живописной гармонии сведены и чернь и золото, и слоновая кость и кармин, и изумруд и охра, и тончайшие лессировки...


Кто эта блистающая, как заря, прекрасная, как луна светлая, как солнце, грозная, как полки со знаменами?

^ Оглянись, оглянись, Суламита.


И вот она уже смотрит в полуанфас изумительными своими дымчатыми глазами с поволокой — глаза твои — озерки Есевонские, что у ворот Батрабима; — и если вглядеться, то становится заметен едва уловимый, но очень характерный, близорукий прищур, что свойственен ей был и в старости, по которому я сразу же догадался „кто это“ при нашей первой случайной встрече, и загадочная, „зовущая“ улыбка на карминных губах. — Как лента алая губы твои — и точеная шея, — Шея твоя, как столп из слоновой кости; — и львиная посадка головы, — Голова твоя на тебе, как Кармил, и волосы на голове твоей, как пурпур; — и тонкий стан, что похож на пальму, и грудь, конечно, что надо!


Как ты прекрасна, как привлекательна, возлюбленная, твоею миловидностью!


Или то же, но в пульсирующем ритме Маяковского:


^ Тебя пою, накрашенную,

рыжую.


И вот такая-то женщина должна была сидеть тихо, не высовываться!

Однако же, снявши голову, по волосам не плачут. К тому же имела она одно ценное качество, что любую жизнь позволяет сносно прожить, — эдакую легкость душевную. Многое в голову старалась не брать, а чем владела, умела вполне толково к своему личному интересу приспособить.

В свои семьдесят пять лет, не боялась она машину водить, хотя зрение было прямо-таки ни к черту. И когда останавливал ее ОРУД: мол, куда вы едете и почему эдаким странным манером, то она в ответ им про Маяковского начинала истории рассказывать.

— Вы с Владимир Владимировичем, знакомы были? Нет, хм, странно. Он очень тонкой души был человек, несмотря на грубоватую внешность, как у вас, например. Но это все наружное, наигранное, а в душе — добряк большой. И меня очень любил, „козликом“ называл. Бывало скажет что-нибудь грубоватое, резкое. Ну, а я ему строго: „Маяковский! Вы, что себе позволяете“. Он всегда очень смеялся“.

Обалдевшая милиция отпускала ее обычно на все четыре стороны. Черт ее знает, что это за старуха, еще на неприятности нарвешься. Так и прозвали „Бабушка Маяковского“. Ну, а то, что вернулась, это она явно своим легкомыслием объясняла. Мол, помчалась, дура, за Альтманом, думала, выправится любовная лодка, но нет — разбилась о быт. И еще друзья сердечные уговаривали — все эти Катаевы, Кирсановы, Кольцовы и иже с ними. Когда они в Париже появлялись в ранге советских командировочных, то пели соловьями: „Все даже распрекрасно, свобода творчества полнейшая, как в двадцатом году. Что хошь с ней, то и делай — хоть с капустой ешь, но при этом и заработки стабильно гарантированные...“

Еее коронные истории из серии „Жизнь замечательных людей“, которыми потчевала она собеседников как пикантным гарниром к обычной болтовне, носили всегда „птичий“ характер. То есть представляли из себя смешные житейские сюжеты или же реплики на бытовые темы

— Ах, что вы рассказываете мне об Утрилло! Он же был «шоке»