«особого»

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   30   31   32   33   34   35   36   37   ...   66
1 так расчувствовался, что дал нам телефон и адрес Цаплина и объяснил, как быстрее его мастерскую найти. Но мы сразу пошли, без всякого там телефонного уговора, просто так. Авось не прогонит!

Приятель мой, Леонид Люцианович Смолинский, был из числа людей хронически и беззаветно преданных искусству, точнее повсеместной пропаганде „нового“ искусства, с которым он столкнулся впервые на Американской национальной выставке в Сокольниках.

Вначале он сгоряча принял участие в акциях негодования „простых советских трудящихся“, оказавшихся впервые лицом к лицу с извращенческим буржуазным формализмом. То есть, попросту говоря, периодически ржал, визжал и рычал перед картинами Пикассо или же Поллока, стоя в небольшой группке подобных ему идиотов обоего пола, ненавязчиво управляемой невзрачного вида гражданином в золотых очках и шляпе.

Параллельно он участвовал и в другой „полуофициальной“ акции — выказывал кате-горическое „советское“ неодобрение американскому напитку „Пепси-кола“, который красивые девушки бесплатно предлагали на выставке всем желающим, разливая его из обычных наших цистерн „Хлебный квас“. В задачу Смолинского входило пробовать напиток, корчить гримасу отвращения и тут же демонстративно выливать его на землю. И, упаси Боже, ничего более! — только лишь цивилизованный „квасной“ протест.

По мысли „гэбэшного“ начальства при виде страданий Смолинского посетители выставки должны были реагировать аналогичным образом, то есть испытывать „единодушное отвращение“.

Однако падкий на дармовщинку народец московский вел себя явно неподобающим образом. Стоя в очереди за халявным напитком, взирали посетители на кривляние Смолинского с дружелюбным интересом, как на дополнительное развлечение, и не только не расходились, а наоборот норовили налить себе брюхо по максимуму. Обпившись, бежали в туалет, а оттуда — опять в очередь.

Не меньший энтузиазм вызывали чернокожие американцы. Какого-нибудь несчастного негра, зашедшего в общественный туалет по малой нужде, мгновенно окружали взволнованные мужики, с жадным вниманием ожидавших момента, когда он расстегнет ширинку. И все это проистекало лишь от извечной московской любознательности. Ибо воспитанные на „Хижине дяди Тома“ простые советские люди испытывали в те годы дружелюбный интерес к „черножопым“ американцам, как к представителям угнетенных масс трудящихся всего мира. Но еще больше этот их ин-терес подогревал неразрешимый вне практического опыта вопрос чисто „генитального характера“, по жгучести своей приобретавший в отдельных случаях прямо таки форму политического скандала: „Какого цвета у негра хуй?“

Обычно в такой ситуации американец, не понимая причин столь бурного интереса к своей особе, и будучи хорошо „осведомленным“ и осторожным человеком, спешил, не облегчившись, поскорее унести из сортира ноги — во избежание какой-либо провокации вездесущего КГБ.

Но вот к искусству американскому да к массовкам антибуржуазным никакого интересу простой советский народ не проявлял. От этого печального факта, или потому что „Пепси-кола“ сделала таки свое черное дело, но стал Смолинский задумываться, а заодно и внимательно присматриваться к тому, что висело в выставочных залах. И еще нарвался он на бывшего эмигранта, а теперь „возвращенца“, исключительно умного и непривычно культурного человека, который вмиг перековал его большевистскую меченосность на орала. И к моменту нашего знакомства уже „пахал“ Леонид Люцианович на почве авангардного искусства, с пеной у рта отстаивая святые принципы новаторства!

Смолинский пришел с войны с покалеченной рукой, а еще больше — душой, и пристроиться к путевому делу так и не смог. Окончил вроде бы какой-то институт, но профессией своей тяготился. Работать он не любил, все перелетал с места на место, зарабатывая какие-то крохи, чтобы как-то кормиться. Натурой он был эстетически одаренной, а потому тянулся к искусству, надеясь, что оно сможет придать некий позитивный импульс его жизни. Уверовав раз и навсегда в то, что эстетическое воспитание и есть формула счастья, Смолинский „пошел в народ“.

С наступлением хрущевской „оттепели“ начали потихоньку оттаивать и запасники художественных музеев. В экспозиции ГМИИ им. Пушкина появились картины импрессионистов, постимрессионистов, а затем и художников европейского авангарда: Брака, Дерена, Леже, Пикассо... Непривычная живопись этих мастеров нервировала посетителей, у картин то и дело вспыхивали жаркие споры.

Среднего роста, высоколобый, подтянутый, хорошо ухоженный, с благородными усиками на интеллигентном лице и искалеченной рукой Смолинский вызывал к себе доверие, как культурный человек, способный оказать действенную поддержку в затруднительных ситуациях интеллектуального характера.

Одевался Смолинский в зеленый мешковатый свитер с приколотым к нему орденом „Отечественной войны“ второй степени и черные бржки «галифе». В руках он как правило держал какой-нибудь толстый „манускрипт“ по искусству. Обычно это была книга, приобретенная в магазине „Дружба“, т. е. отпечатанная на непонятном для широких слоев общественности басурманском наречии, но зато с интересными картинками. Книгу Смолинский демонстрировал по ходу дискуссии, подкрепляя картинками тот или иной спорный тезис. При этом убеждение его в „истине“ авангардного искусства было так безбрежно, так широко и глубоко, что проникало в душу любого, самого скептически настроенного зрителя.

Обычно Смолински выступал в роли вдумчивого арбитра, внимательно выслушивающего при обсуждении произведений искусства аргументы противоположных сторон. На деле же он был исключительно талантливым провокатором, втравливающим людей в коллективные дискуссии. Oн выбирал собеседника, демонстрируя ему противоречивые стороны какого-нибудь художественного произведения. Затем переходил к обсуждению глобальных вопросов творчества, затягивая при этом в общую беседу оказавшихся поблизости людей. Дружелюбный по началу обмен мнениями быстро переходил в перепалку, весьма смахивающую на грызню собачей своры. Сам Смолинскому при этом обычно оставался как бы в стороне, соблюдая видимость „вооруженного нейтралитета“. Только напоровшись на особо оголтелых „бойцов“, втягивался он в самую гущу словесной драки. Тут уже бой закипал жаркий. Смолинский буквально срывался с цепи, с маниакальной оголтелостью пытаясь растоптать твердолобых оппонентов. Те, естественно, в долгу не оставались. Суровая школа открытых партсобраний, партхозактивов, комсомольских диспутов и чисток подготовила достойные кадры „советских софистов“, способных по любому поводу спорить до последнего, в надежде если не переубедить инакомыслящего, то хотя бы, взяв на глотку, морально задавить его, как мерзейшего врага.

До рукоприкладства дело не доходило, поскольку на шум сбегались дежурные, и наиболее разъяренных спорщиков разводили по сторонам и выдворяли из зала. Смолинский, которого в таких ситуациях за глаза называли „Люцифер Люцианович“, и в этом случае норовил поскандалить. Он кричал, что это безобразие, ущемление прав посетителей, потрясал в воздухе удостоверением участника Отечественной войны, но все-таки уходил, хотя и не надолго. Побродив по каким-нибудь „нейтральным“ залам, возвращался Смолинский назад. Высматрев подходящего „любителя искусства“, в чьей душе не угасли еще жгучие искры полемического задора, затевал он с ним разговор, и вот уже дискуссия закипала с новой силой.

Если бы кто спросил тогда этих спорщиков: о чем они с таким ожесточением битый час драли глотки, то никто ничего вразумительного ответить бы не смог. Ибо важна для них была не сама суть спора, а неожиданная возможность вот так запросто выговориться. Речь шла чем-то исключительно важном, давно наболевшем, но понимаемом еще смутно, со страхом, да и то пока только через „кубическую“ призму авангардного искусства.

У многих дискурсантов со временем образовалась стойкая привычка. По по субботам и воскресеньям приходили они в музей, смотреть якобы картины, и спорили, спорили, спорили...

Смолинский со временем придумал для этих летучих диспутов отличное название „Дискуссионный клуб“. Он так и говорил важно: „Вот у нас в музее действует дискуссионный клуб. Это, знаете ли, такое неформальное объединение любителей искусства. Люди имеют различные взгляды, но все хотят уяснить для себя нечто «главное». И вы приходите, мы там все вопросы вместе и обсудим“.

Довольно часто, уже ближе к закрытию музея, сколачивал Смолинский небольшую группу энтузиастов, и шли они к кому-нибудь в мастерскую, знакомиться с „новым“ искусством. Иногда он даже заранее договаривался с кем-то из знакомых художников. Приведу завтра к вам группу любителей, уж, пожалуйста, ознакомьте их со своим творчеством необыкновенным. И никто не отказывал, охотно ознакамливали.

„Дискуссионный клуб“ Смолинского просуществовал довольно долго, но по мере возрастания градуса „идеологической борьбы“ компетентные товарищи смотрели на него все более и более косо.

И вот как-то в одну, очередную, „дискуссионную“ субботу Смолинский в музее не появился — все подумали, что заболел. Но не появился он и на следующую неделю, и через неделю то-же... А служители стали свирепствовать, кучкование в залах пресекалось на корню. Гоняли отовсюду, а примелькавшимся спорщикам не продавали входные билеты.

И почуял народ, чем дело пахнет, да сбиться в бойцовую стаю для борьбы с заклятым врагом, не смог — не нашлось больше такого вожака, как Смолинский. Вот и спорь тут о роли личности в истории!

Так — потихоньку, без шума и сообщении по Би-би-си, окончил свои дни „Дискуссионный клуб“ Смолинского.

Сам Леонид Люцианович впоследствии вынырнул из небытия, но уже без должного гонора, с прижатыми ушами, испуганным взглядом. Он нашел таки себе занятие и вполне „добропорядочное“: организовал кружок эстетического воспитания детей. В споры, однако, больше не ввязывался, да и по мастерским ходить перестал.

Однако повсюду уже кипели дискуссии и не только об искусстве, но, как правило, всегда на почве искусства.

Нигде уже не чувствовалась боязнь сказать лишнее слово. Дел особо никаких не делали, а только лишь говорили да спорили, повсюду говорили и спорили... И пили, впрочем, так же, но не у всех, и не всегда. И, конечно же, „отчеты“ писали: кто для удовлетворения собственной застарелой потребности, а кто по заказу „компетентных органов“. Однако дело это настолько считалось „нормальным“, что Венечка Ерофеев аж новый жанр предложил — „самодонос“. Вот, к примеру: Венедикт Ерофеев собирает вокруг себя людей и говорит-говорит, говорит он все по-русски, а смысл-то все иностранный.


И к Дмитрию Цаплину мы со Смолинским  на такой же манер пришли — чтобы посмотреть и поговорить.

— Не понимаю, — хмуро промычал Цаплин, стоя в дверях, в ответ на наше приветствие и желание поближе познакомиться, — зачем вы именно ко мне пришли. Вам бы следовало в Манеж пойти...

— Да были мы уже в Манеже, — застонали мы с Люциановичем в один голос, — там смотреть нечего, занудство одно.

— Вот как, хм, странно, — несколько смягчив голос, произнес Цаплин. — Ну что ж, заходите, коли пришли.

Мастерская его, довольно значительная по размеру, но с низенькими потолками, была зрительно лишена пространства, как остов огромной океанической ракушки, поросший изнутри каменистыми шершавыми переборками. Она вся была заставлена или, что вернее, буквально „захламлена“ скульптурами, которые, казалось, и поглотили весь ее свободный объем, вплоть до потолка.

Рассматривать работы было физически трудно. Они стояли плотными рядами, словно намертво сцепленные друг с другом, образуя некое пространственно временное единство, как элементы готического собора, строившегося на протяжении многих веков. И цвет у этого скульптурного образования был соответствующий: серо-буро-коричневый.

И так же, как в готическом соборе, если внимательно вглядеться, то и здесь можно было обнаружить значительные стилевые различия между отдельными группками скульптур. Пообвыкнув, глаз проводил линию от экспрессионизма до монументального классицизма, очень даже напоминающего „шедевры“, выставленные в Манеже. Материал тоже был разный: дерево, гранит, мрамор...

Большая фигура Маяковского, выполненная в необычной экспрессивно-символической манере из какого-то черного, до блеска отполированного дерева. Образ человека, согнувшегося под непосильным бременем бытия.

Внушительных размеров гранитная глыба, похожая на обгрызаный морскими волнами валун, при внимательном рассмотрении оказывалась затаившимся спрутом. Тут же рядом из пыльных теней выступала напружинившаяся для внезапного броска фигура тигра. Во всех скульптурах образы зверей были антигуманны, устрашающи и од-новременно прекрасны. В их безжалостной „звериности“ явственно ощущалось и нечто человеческое. Эта своебразная человечность и пугала, по-видимому, советских начальников, чуявших в ней натуральное выражение собственного естества. Наверное, поэтому, когда началась компания борьбы с „безродными космополитами“, скульптор Цаплин, несмотря на свое исконно русское происхождение, был определен в качестве объекта для идеологической проработки.

Взялись за него круто. В одном из провинциальных музеев даже выбросили на улицу скульптурный портрет Максима Горького его работы и с присущим всем истовым патриотам маниакальным садизмом надругались над ним: откололи нос и уши!

Но Цаплин, человек крепкой породы, выдюжил. Отмолчался, отстранился и затаился. До конца жизни так и просидел он без единой выставки наедине со своим каменным зверьем и самим собой.

И в тот первый наш приход воспринимал Цаплин восторженные ахи да охи благодушно, но не более того. Чувствовалось, что ему, в общем-то, на все наплевать. Несколько оживился он, когда услышал имена Цадкина и Эрьзи, сотоварищей своих былых. „Хм, вот вы кого знаете даже! Интересно, очень интересно... Это обнадеживает“. Впоследствии Смолинский к нему частенько захаживал, но о чем толковали ничего конкретного как-то рассказать не мог.

— Я ему Платона читал, он с удовольствием слушал, но не долго, потом засыпал.


Я сам — дверь,

за которой сам и сижу.

Не глух, но замкнут.

Жду, чтобы отворили.

Напрасно. Ключ потерян