«особого»

Вид материалаДокументы

Содержание


Глава 10. возвращенцы
Подобный материал:
1   ...   29   30   31   32   33   34   35   36   ...   66
1.
^

ГЛАВА 10. ВОЗВРАЩЕНЦЫ



Кудряшов был в молодости человек инициативный: активист, организатор, теоретик нового искусства, потому-то его так резко и долбанули. Другие, по натуре своей люди тихие, самоуглубленные, как только услышали: „Художники революции, разворачивайте соцсоревнование между собой в высших его формах и фазах (сквозные бригады, общественный буксир и т. д.), объявите себя ударниками, вливайтесь в бригады, организуемые профорганизациями, ликвидируйте отставание всего изофронта от общего фронта борьбы за социализм“, — сразу же растеклись по своим норам-мастерским и затаились там до лучших времен. И времена эти все-таки наступили.

Как только „новый“ авангард стал зарождаться, то и к старому авангарду интерес появился, начали перетряхивать всех и вся. Московский грек Георгий Дионисович Костаки, официально числившийся иностранцем и работавший чем-то вроде завхоза в канадском посольстве, первым почувствовал, куда ветер дует. Перестав заниматься антиквариатом и всякими там „малыми голландцами“, он с удивительной энергией и находчивостью стал вылавливать отовсюду казавшиеся тогда еще „опасным хламом“ работы художников русского авангарда. Вскоре и другие смекнули, что к чему, и в среде московских да питерских коллекционеров начался авангардный бум. В числе не почивших в Бозе знаменитостей оказался и Кудряшов, его как бы заново открыли. К „Маковцу“ тоже кое-какой интерес появился.

Увидев наконец картины Зефирова, Синезубова, Фонвизина, Шевченко и Чернышева, понял я тогда, на чем строился Ситниковский апломб по поводу „Маковца“. Это все были художники его стиля! Ибо пытались они, в пику своим друзьям-конструктивистам, отстоять мистическую инди-видуальность в искусстве, и хоть какое-то „национальное лицо“ — как глубинное проявление этой индивидуальности.

Ведь и в „новой“ московской школе — для Демухина, Рабина, Ситникова, Харитонова и даже для Льва Кропивницкго проблема эта была важной, болезненной. Всяк ее по своему решал. Помню как Лев упрямо доказывал мне в каком-то „забутылочном“ споре:

— Из этого самого „национального“ никогда и нигде в искусстве ничего путного не выходило — одна развлекательность, орнаментализм. Национальное, оно по сути своей всегда то же самое, что и „партийное“. Оно всегда к разделению приводит, к размежеванию. В результате — одни дрязги да вражда. В искусстве смысл имеет про искусство именно говорить, а „национальное“ — оно само по себе налипнет. Ясное дело, если ты не турок и водку пьешь, пусть даже умеренно, то и в глазах у тебя соответственно не „турецкая идея“ плещется, а скажем так — „Московская“. Значит и живопись твоя того же духа будет. У конструктивистов же русских амбиции были иного рода, чем у бедолаг из „Маковца“. Оттого идеи их художественные на мировой уровень вышли и застолбили там свое, особое место. Хотя я их, по совести сказать, не люблю, особенно нынешних — все эти картинки по линеечке. Конечно, между французским, немецким и русским конструктивизмом имеются-таки различия, эдакие черточки характерные. При желании можно из этих черточек пресловутый „круг“ очертить. Другое дело — пойди разбери: кто есть кто? Певзнер, Габо, Архипенко или же Цадкин. Они к русской школе относятся или же к французской? А Эль Лисицкий, он кто больше — ганноверец, голландец или витебчанин? Или вот еще Марк Шагал, он тоже из моих любимцев будет. С национальностью у него все известно, а вот какой он школы: русской, французской или американской? Это нынче повод для грызни — „casus belli“. Всяк на себя одеяло тянет: наш, мол, да и только. Белорусы одни по юдофобству своему „партейному“ исключение составляют. Знаешь, в „Белорусской Советской Энциклопедии“ Шагал не фигурирует. Ну ничего, время придет и они, козлы безрогие, возопят: „Это наш национальный гений“. Других-то, кстати говоря, нету. И Кандинский, Василий Васильевич, коренной, образно говоря, руссак, а и в Мюнхене, и в Москве, и в Берлине, и в Париже его сегодня своим „народным художником“ готовы признать. Такое про весь наш авангард невозвращенческий сказать можно.

— Ну, а те, что вернулись, возвращенцы, про них что скажешь?

— Возвращенцы, они, естественно, другое дело, другая судьба, иная форма сознания. Но и тут различать надо: по какой причине назад воротились. Одни со страху — война надвигалась — не в ту сторону сиганули, другие по наивности — наслушались соловьиных побасенок товарищей дорогих, третьим внутренний голос посоветовал, да ошибся... Все это довольно хитро заверчено, и давно...


„А посему я и пишу с религиозной верой по совести, что я полезен обществу любому, хотя и в ничтожной степени, аки муравей. И хлеб ел не даром. Ни признаю себя ни дармоедом, ни лентяем! Может, я и захочу вернуться, но сейчас не ощущаю желания“.

(Из письма В.Я.Ситникова)


— Уж больно любишь ты в зеркало смотреть. А что видишь-то там, кроме себя? — прорезался вдруг из неоткуда ворчливый голос Демухина. — Тебе бы маленько объевреиться не мешало. Ну, чего ты надуваешься, как кот Пуся! У еврея, не в пример тебе, взгляд внимательный, цепкий. И не столько на свою особу, как на все чужеродное. Это факт! А знаешь, существует мнение, будто в моей живописи еврейский дух чувствуется? Мне никак не обидно, скорее интересно — что бы это могло означать? Да вот поговорить серьезно на эту тему не с кем, а жаль!

Тема эта имеет глубокий смысл, ибо в основе ее лежат те или иные душевные стихии. Мне важно знать, что из себя представляет художник как личность, какого он рода, откуда его корни тянутся. Корневая система еврейского сознания, например, не в глубь идет, а в ширь. Оно за „почву“ не держится, но внутри самого себя организовано очень цепко, и легко перемещается в различных духовных стихиях. Отсюда-то и берут начало все эти еврейские „крайности видения“, в том числе — пресловутое деструктивное фантазирование. Бывает, что еврейские „крайности видения“ совпадают „по фазе“ с глубинными порывами русской ментальности, но чаще всего они им прямо противоположены. Потому и возникают на этой почве взаимная ревность, притяжение и отталкивание. Ведь не с армянами, не с татарами и не с украинцами, а именно с евреями у русских всегда спор идет. Об этом еще Розанов писал: „Вообще «спор» евреев и русских или «дружба» евреев и русских вещь неоконченная и, я думаю, бесконечная.

И с возвращенцами так же получается, каждого в отдельности надо брать, смотреть, что за человек, до корней трясти. Тогда только душевные мотивы обнаружишь. А обстоятельства, они у всех почти что одинаковыми были. Покупали русских художников плохо. Культура наша для Европы чужая, необычная. К тому же «Великая депрессия», а потом войной запахло.

Я хотел было, полюбопытствовать: „Что за глубинные еврейские мотивы ревнители русского духа в твоих картинах находят?“ — но вдруг понял, что это я сам с собой зазговариваю и проснулся.

Светало. Плотные клубы тумана ползли по саду, оседая на кустах и деревьях, отчего все они становились похожими на скульптуры. „Как рано, надо бы еще поспать, а то весь день квелый буду“, — подумал я. Но стоило мне опять немного забыться, уйти в легкое марево сна, как из калейдоскопа быстро сменяющих друг друга лиц, имен и теней вынырнул образ Дмитрия Цаплина — скульптора-возвращенца, с которым когда-то свела меня судьба.


Цаплин имел мастерскую неподалеку от здания ГУМА, в глубине большого двора, огороженного со всех сторон „доходными“ домами начала ХХ века. Мастерская представляла собой здоровенный сарай, по всему периметру которого был сделан крытый навес, где хранились заготовки ценной древесины, обложенные рогожей, глыбы мрамора, гранита и другие поделочные материалы. Все это имущество периодически заливалось дождем или же засыпалось грязным московским снегом. Оттого снаружи мастерская Цаплин выглядела вопиюще убого.

Посторонних допускал к себе Цаплин неохотно. По натуре был он человеком молчаливым, замкнутым, словно ушел глубоко в себя — на дно души и затаился. Когда придешь, то он расспросит о чем-нибудь для него лично интересном и все тут. Лишь скажет примирительно: „Ладно, смотрите, коль вам хочется так“, — сядет в уголке и наблюдает за гостем молча, без любопытства.

В свои семьдесят с гаком лет выглядел он хорошо. Молодцеватого вида высокий седовласый старик с интеллигентным лицом и большими тяжелыми руками.

Пришли мы впервые к нему с Леонидом Люциановичем Смолинским однажды весной, прямиком из Манежа, где проходила тогда очередная помпезная выставка МОСХа. На выставке Смолинский затеял отчаянную дискуссию о „новом“ искусстве, в результате чего и познакомились мы с маленьким пожилым человечком, который сочувственно кивал головой, слушая наши едкие высказывания по поводу выставленных работ. Потом, когда мы втроем остались, заявил он себя младшим братом знаменитых авангардистов, Антона Певзнера и Наума Габо, и был несказанно удивлен тем, что фамилии эти нам знакомы и возымели должный эффект. Признав в нас, таким образом, „своих“, упомянул он, как бы невзначай, по ходу беседы, о замечательном скульпторе Цаплине, который тут неподалеку мастерскую имеет.

Цаплин по окончанию Революции, был уважаемым профессором и у нового начальства в чести. Как вполне „пролетарский“ скульптор выхлопотал он себе у Луначарского служебную командировку и поехал в Париж — образование свое художественное повышать. Там, на Западе, был он с не менее замечательным скульптором Цадкиным крепко дружен, да и с Певзнером и Габо, когда они все вместе, как «командировочные», в Париже жили, водился. Другое дело, что Цадкин, Антон Певзнер и Наум Габо, а так же другие «командировочные» — Сергей Коненков и Степан Эрзя, накрепко осевшие в северной и южной Америке, тогда назад ехать не хотели. А вот Цаплина взял, да и вернулся. Как показала дальнейшая жизнь — зря.

Под конец беседы милый старичок