«особого»

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   28   29   30   31   32   33   34   35   ...   66
1.


Чем зарабатывал себе Русанов на хлеб насущный? Не знаю, да и кого это интересовало тогда. Живет себе человек искусством или в искусстве — значит, имеются у него и жизненные силы, и питающие их соки.

Женя Нутович, который повсеместно считается первым, кто начал „новый авангард“ серьезно собирать, был обычный фотограф. Казалось, на водку должно не хватать, и не хватало ведь, а нá тебе — знаменитая личность, уважаемый всеми коллекционер!

Демухин рассказывал:

— Вот Нутович приходит ко мне в мастерскую. Вид у него вдохновенный, можно даже сказать, что профетический. В руках – большой кожаный портфель, который он со значением ставит на пол. Он осматривается по сторонам, восторженно и благоговейно, как в храме, потом с жаром произносит, указывая на одну из картин:

— Старик, это замечательно! Скажу больше, это гениально!

Затем осторожно берет портфель, кладет его на колени, и раскрывает... В моей расслабленной от счастья душе возникает чувство, которое в одной из искусствоведческих работ было определено как изоморфизм пространственно-гравитационных отношений и эмоциональных состояний.

Сейчас, мнится мне, достанет он оттуда нечто необыкновенное, возможно даже „Остромирово Евангелие“, и зачтет из него последнее откровение. Однако в портфеле оказываются всего лишь две бутылки „Московcкой“, одну из которых Нутович с неторопливым изяществом умело вскрывает и разливает по стаканам. Мы чокаемся и выпиваем — за меня, за святое искусство, опять за меня... Начинается беседа.

Женя говорит, что образ, который может быть придуман только одним человеком, никого не трогает. На земле бесконечное множество всяких вещей, каждую можно сравнить с любой другой. Сравнение звезд с листьями не менее произвольно, чем сравнения их с рыбами или птицами. — Глядя на твои «карты», старик, понимаешь, что судьба могуча и тупа, что она безвинна и в то же время беспощадна. Кроме того — и это, согласись, главное — то, что время, распыляя богатства человеческих жизней, обогащает искусство. Вторая бутылка водки пошла в расход. — Старик, я знаю, ты любишь Пастернака. Это твой тип личности: в нем есть и глубина, и сила, и страсть. А страсть, это и есть талант, старик! Вот послушай. Он начинает читать стихи Пастернака. Читает хорошо — с небольшим распевом, строго выделяя ритмические структуры. Голова вдохновенно откинута назад, очки блестят...

И сады, и пруды, и ограды,

И кипящее белыми воплями Мирозданье –

лишь страсти разряды,

Человеческим сердцем накопленной.

В стеклах его очков дрожит мутным желтым пятном отражение электрической лампочки. Под оптимистическую декламацию Нутовича:

О, верь игре моей, и верь

Гремящей вслед тебе мигрени!

— я достаю бутылку портвейна...

Под утро Нутович, с отвращением всматриваясь в белесый предрассветный туман за окном, говорит:

— Старик, действительность омерзительна, а мне сегодня, увы, предстоит в нее окунуться. — Он работет фотографом в Третьяковке. — Какое было бы счастье, старик, если бы я имел вот эту твою картину, чтобы хоть изредка, но очищать душу. Ведь даже зяблик не спешит, Стряхнуть алмазный хмель с души. Вот так-то. И он уходит — с пустым портфелем в руке и подаренной мною картиной под мышкой.

Мы сидели в угрюмой каморке

За бутылкой плохого вина

И глядел, неподкупный и зоркий,

Чей-то глаз из ночного окна.


Всё призывней неслось из-за двери

Грустно-сладкое пенье сирен,

И зеленые, юркие звери

Пробегали по сырости стен.


Завывала и пенилась вьюга,

Рос на улице снега настил,

И в глазницах печального друга

Было видно мерцанье светил. 1


Наиболее знаменитым из всех собирателей от андеграунда оказался в конце-концов один мой хороший знакомый — „московский сторож“ Леня Талочкин. Человек пьющий, в меру „шизанутый“, умеющий слушать собеседника, Талочкин знал все и обо всех, сплетничал, интриговал, и вскоре заявил себя архивариусом „андеграунда“. С ним всегда было о чем поговорить.

Он не столько собирал, сколько подбирал все и вся и за всеми, а потому долгое время коллекционером как бы не считался, а был „ своим среди своих “ и „душою общества“. — Дают, я беру. У меня уж точно висеть будет, а не в пыльном углу валяться. А вот эту скульптуру Эрнста Неизвестного я купил за рубль пятьдесят у старьевщика, торговавшего всякой всячиной. Смотрю: среди хлама лежит бронзовая вещица. Я взял сломанный кран от самовара, старую дверную ручку, а заодно и эту как будто не нужную штуку. „Сколько?“ спрашиваю. Ста-рьевщик посмотрел на меня и говорит: „Рубль пятьдесят“. Во дворе я выкинул в помойку ручку и кран, а бронзу положил дома на полку. Так она и пролежала полгода. Как-то зашел Эрнст, и я ему ее показал. „Откуда она у тебя? У меня ее семь лет назад пионеры украли. Они собирали метал-лолом, а мастерская была открыта, они вошли и унесли целую груду скульптур“. А уж как эта вещь попала со Сретенки, где была мастерская Неизвестного, на Балчуг к старьевщику, непонятно.

Обсуждая личность Лени Талочкина, сошлись мы с Демухиным во мнении, что он, как собиратель, при всем своем практицизме, фигура вполне мистическая.

Ибо как объяснишь, почему в своих дерзаниях он исхитрялся-таки достигать невозможного? В 1976 году Талочкин сумел получить от властей для своей коллекции искусства андеграуда — читай бездарной мазни носителей буржуазной идеологии — почетный титул: „Памятник культуры всесоюзного значения“!

После явления такого рода „чуда“ на Талочкина какое-то время в андеграунде стали смотреть косо. Ясно было и младенцу, что без поддержки „свыше“ такое не сотворится. Однако никакого вреда от новоиспеченного „коллекционера всесозного значения“ не исходило, и история эта вскоре забылась.

Помню, как Оскар Рабин сказал мне в своей спокойной манере:

— Все собиратели — явление дикой природы и все они от одного корня идут. И Костаки, и Нутович, и Русанов и Талочкин, и ваш приятель — адвокат, все они одинаковым образом и непоправимо сдвинуты „по фазе“. Одним словом — московские хроники.

Вот и в тот день, когда, прихватив меня с собой, отправился мой адвокат к Ивану Алексеевичу Кудряшову, имел он намерения куда более серьезные, чем просто своим визитом уважение старику выказать. Ибо давно уже вожделел он заполучить одну его замечательную авангардную картинку. Дело, между тем, никак не клеилось и по многим причинам.

Конкуренты, учуяв, что и он зарится на „Кудряшевское“ добро, заняли плотную оборону и, по-видимому, сговорившись меж собой, буквально не вылезали из квартиры художника.

Особым авторитетом пользовался академик медицины Мясников, который подвизался как бы в роли домашнего врача. Однако и Костаки большой вес имел, и другие коллекционеры — Рубинштейн, Мороз... и даже Демухин. Демухин себя к собирателям не причислял и даже порицал однодельцев, которые были подвержены этой вредной, с его точки зрения, для художника страсти. Однако все знали, что он до антиквариата жаден и старую вещицу, особенно фарфор, если уж она к нему попадет, из своих рук не выпустит. Что же касается Кудряшова, то тут Савелий по всюду объявлял: это он, мол де, первым отыскал всеми забытого мастера и сделал ему имя среди московских коллекционеров.

Однако отношения Кудряшова с коллекционерами складывались не просто. Старик находился, „к несчастью“, в здравом рассудке и, исполненный творческих планов, цеплялся за свои ранние работы, не желая их продавать. Немногочисленные работы эти служили ему своеобразным допингом, он как бы отталкивался от них, чтобы лучше разбежаться, не понимая по старческой на-ивности, что бежать-то уже не может. Блестящие, но бесполезные порывы.

Другим отягчающим обстоятельством была бытовая нетребовательность Кудряшова: жил он вдвоем с женой, маленькой нервной старушкой, тоже в прошлом художницей, ученицей Александры Экстер, и хоть и нуждался, но за долгие годы с этим состояние свыкся.

Так что вожделел мой адвокат пока о несбыточном, но отступать не хотел. Он ходил к Кудряшову регулярно, принося с собой свежий кефир, булочки с изюмом... Хитровато прищурившись, шутил при встрече с конкурентами и охотно выслушивал туманные разглагольствования старика об искусстве.

На дворе была весна. День выдался на редкость погожим: солнечный, яркий. Казалось, что весь люд московский, а вместе с ним и приезжий народец на улицу высыпал, такая толкотня стояла. Все куда-то спешили, но без остервенения, и вели себя на редкость беззаботно, дружелюбно, весело. От „Охотного ряда“ шли мы с адвокатом пешком, любуясь свежим обликом города, вчера еще казавшимся таким безнадежно состарившимся и усталым, динамикой его резких линий, контрастами светотени, умиляясь густоте изумрудных оттенков молодой зелени на газонах, по которым ходили, степенно переваливаясь с боку на бок, черно-сизые, блестящие грачи.

От вида весенних картинок адвоката развезло, и начал он мне про свою молодость рассказывать. О том, как мучился он в колхозе, и как бежали они из него всей семьей, и как тетушка моя помогла его старшему брату, и как трудно было ему вначале, из-за необразованности своей, собирательством заниматься.

— Я ведь коллекционером по необходимости стал. Да и откуда этому было взяться, с мужицким умом на собирательство не потянет. А вот заставила жизнь! Мне, как адвокату, при разделах и имущественных спорах часто картины перепадали — иногда в виде подарка, в другой раз вместо гонорара. Набралось прилично, и стал я думать, что мне с добром этим делать. В молодости, сразу после окончания института, назначили меня защитником в одном процессе, который в показательное дело по части религии должен был перерасти. На суде, как общественный обвинитель, выступал один врач, и очень он горячо на моего подзащитного, бывшего монаха, человека порядочного, но своеобразного, нападал. Однако тут вдруг новый ветер из Москвы подул, и дело это так обернулось, что оправдали моего монаха. Прошло много лет, и вот опять встречаюсь я с этим врачом в суде, только теперь я уже его защищать должен. А обвиняли его в том, что он перед операцией больных своих крестит да вдобавок как бы через молитву диагнозы свои ставит. Дело было весьма щепетильного свойства еще и потому, что врач этот, по происхождению еврей, не только крестился, но еще заочно учился в духовной академии и хотел в православные священники рукоположиться. Я взялся ему помочь и дело выиграл, а он мне в благодарность, помимо гонорара, картину небольшую презентовал — „Чудо святого Симеона“ она называлась. Тут я ему и говорю в сердцах: у меня, мол, картин уже с десяток накопилось, что с ними делать, не знаю. Он сразу же вызвался прийти ко мне домой и картины эти посмотреть. Пришел, рассмотрел все, объяснил, что к чему относится, какие вещи стóящие, а от каких лучше избавиться. Да так увлеченно, с огоньком, про все рассказывал, что я и сам загорелся. Стал литературу всяческую по искусству читать, с коллекционерами сдружился, вот и натаскался помаленьку. Один раз купил за бесценок на толкучке картину, показываю знакомому знатоку, а он и говорит: „Да это же Сверчков! Тот самый, что придворным „лошадником“ был и всю царскую конюшню живописал. Он и в Третьяковке есть, и в Русском музее. Как ты углядел-то?“ Ну, я ему и объясняю: „Очень просто. На картине этой лошади с большим знанием их природы изображены, а я, как урожденный крестьянин, в лошадях разбираюсь“. Теперь, знаете ли, я авангардным искусством интересуюсь, тем, что до 30-х годов делали. Ощущаю я в нем особый задор и некий тип мечты, которую я для себя лично оп-ределил, как великая утопия. Но и теперешнее „независимое искусство“ мне интересно, поскольку в нем совсем все наоборот — не утопия, а издевка над утопией. И выглядит это очень убедительно, прямо по Шестову: верую, ибо абсурдно. У Александра Герасимова есть картина, где товарищи Сталин и Ворошилов идут себе вместе по набережной, около Кремля, и мило беседуют. Мелкий дождик моросит, сапоги сверкают, усы топорщатся... В народе ее сразу перекрестили, назвали „Два вождя во время дождя“. Очень впечатляющая картина. В ней есть все, что простому человеку надо — и монументальность плаката, и „красота“ конфетной коробки. Хрущев велел ее из Третьяковки в запасник убрать, а жаль. Это же шедевр социалистического реализма! Вы, понятное дело, социалистический реализм не любите, но он-то и есть логическое завершение русского авангарда. В нем на лицо все та же утопия. Только не метафизическая, а „архетипичная“, на уровне низового сознания — там, где важнее, и честнее пахать, слесарить, изобретать авиационные мо-торы, и уж на крайний случай оформлять красные уголки или рисовать портреты героев труда. Ну, и безопасней тоже. ГУЛАГ, знаете ли, искусству не способствует. Одно дело метафорическая башня из слоновой кости, в которой ведутся поиски „доброго“, „вечного“, а другое — реальный концлагерь на золотых приисках.

Увлекшись разговором, мы чуть было не проскочили то место, в самом „устье“ Калининского проспекта, где в большом доме, увенчанном симпатичной стеклянной башенкой, жил Кудряшов. Ему принадлежали две небольшие комнаты в „коммуналке“, которые расположены были „на отшибе“ — в самой этой башенке-светелке, а вела туда особая лесенка ступенек в десять. За лесенкой был небольшой коридор, весь завешанный и заставленный картинами — в основном простенькими пейзажами, отображавшими родную природу во всей ее унылой красе. Висел там еще портрет молодого человека в огромной „пролетарской“ кепке.

Портрет этот как-то сразу бросился тогда мне в глаза. Уж очень он выпирал из безликого пейзажного единообразия своей образностью, лаконичной, мастерски отточенной манерой письма. Впоследствии репродукции этой картины под названием „Автопортрет художника“ не раз попадались мне в книгах по русскому авангарду. Знающий народ поговаривал, что это была последняя картина Кудряшова, которую он сделал перед тем, как попасть в мастерскую Иогансона, куда направили его на „перековку“, — овладевать навыками социалистического реализма.

Перековал его Иогансон со своими молодцами основательно: за всю оставшуюся жизнь ничего больше путного написать Кудряшов уже не смог. По натуре своей был он человек мягкий, не борец, и когда попал в жернова советской молотилки, его и смяли напрочь. Тот же Демухин рассказывал, что видел будто бы официальную бумагу, в которой было написано, „что Ивану Кудряшову запрещается заниматься живописью“.

А ведь как он начинал — бойко, напористо, талантливо, с огоньком! На всех выставках „нового революционного искусства“ абстрактные картины Ивана Кудряшова выделялись своей новаторской задиристостью. В них русское космическое сознание, взлелеянное трудами Федорова и Циолковского, самоутверждалось в созидании новой Вселенной. Динамические кривые, закручивающиеся в напряженные спирали, прорезали многомерное цветовое пространство, создавая иллюзию космического „Большого Взрыва“ — первотолчка, в недрах которого нарождается мир светлого будущего — Вселенский Интернационал.

Незадолго до революции Казимир Малевич написал, что в человеке, в его сознании лежит устремление к пространству, тяготение „отрыва от шара земли“.

В начале 1920-х годов эта идея покорила всех. Я помню, как почти уже девяностолетний Сергей Лучишкин объяснял нам на своей последней выставке, что абстрактное искусство было для них тогда формой отстранения от ограниченности национального идеализма ХIХ столетия, того, что проповедовали Владимир Стасов и Николай Данилевский, а заодно так же и от „расовых“ теорий „серебряного века“. Они верили в единую всечеловеческую идею, которая должна была перевернуть заплесневелый буржуазный мир, в грядущее торжество Интернационала, а потому искали универсальный художественный язык.


Мы предлагаем освободить живопись от рабства перед готовыми формами действительности и сделать ее, прежде всего, искусством творческим, а не репродуктивным. Эстетическая ценность беспредметной картины в полноте ее живописного содержания. Навязчивость реальности стесняла творчество художника и в результате здравый смысл торжествовал над сво-бодной мечтой, а слабая мечта создавала беспринципные произведения искусства — ублюдки противоречивых миросозерцаний“.


Еще писал Кудряшов конструктивистские геометрические композиции, которые по его глубокому убеждению легли в основу творчества Мондриана.

— Пит Мондриан от меня ведь пошел. Я раньше, значительно раньше его начал. И когда он увидел мои работы, а они на „Первой русской художественной выставке“ в Берлине были представлены и в большом количестве, то сразу смекнул, что к чему. Обмозговал все, конечно, свое кое-что привнес и развернулся. Ну, а меня в это время как раз на перековку поставили. Вот так она, жизнь, и провернулась!

В светлой комнате, похожей на стеклянную беседку, служившей хозяину одновременно гостиной и мастерской, висело несколько старых его картин космической тематики, но еще больше совсем новых работ, писанных вроде бы в том же духе, и даже с пафосом: „Глядите, что я предугадал!“ — тогда только-только начали в космос летать. Однако смотрелись эти новые работы робко, наивно, бестолково. Словно человек запомнил на всю жизнь некий полюбившийся ему в юности образ, а вот что этот образ сейчас для него значит, увы, не понимает.


Чудак-художник

в разговор входил

внезапно

нехотя

словно спросонья

как лягушонок надувая щеки

он поправлял очки-кругляшки

вздыхал и мямлил дерзко улыбаясь

что надобно держаться дружно нам


искусство мол есть Прометеев дар

„и лишь любовью — с мировым началом

роднится дух бессильный твой“


под свитером животик колыхался

жена от недовольства сатанела:

„опять Иван беду к себе привадишь“


по комнате бродили моль и страхи

в спираль пространство завивало плоскость

холст осыпался

трескалась бумага —

эскизы декораций и костюмов в стиле Экстер


о звонкий плес усохший вместе с кущей!

„она звала меня с собой — в Париж — я дура не поехала...“

пылился на подоконнике пожухлый каталог времен

конструктивизма


вот пот пчелиный что ничем не стал