«особого»

Вид материалаДокументы

Содержание


А смех, смех, которым он разражался... смех ни с того ни с сего.
Подобный материал:
1   ...   9   10   11   12   13   14   15   16   ...   66
1

Чего, думаю, он несет? Совсем сдурел на старости лет, а может это на него заграница так подействовала?

— Рад видеть вас, Василий Яковлевич, — говорю ему и, вслушиваясь в звуки собственного голоса, с удивлением и досадой понимаю вдруг, что тон взял совсем мне в обычное время несвойственный, эдакий подковырочный. Но ничего поделать с собой не могу, словно попав в „ситниковское поле“, получил я от него могучий заряд ернического скептицизма. — А то ведь у нас слух прошел, что, извиняюсь, померли вы в Америке этой самой злополучной. Покушали, говорят, консервов каких-то, на помойке найденных, отравились и померли. И чего только не наболтают люди от скуки!

— А я сбежал, — отвечает мне Ситников, — утомился, знаете ли, от этого всего: люди, годы, жизнь2. Деньги, те в особенности, без них ведь в Америке никуда, никакой тебе свободы. Веня Ерофеев прав был абсолютно: свобода так и остается призраком на этом континенте скорби. А они там, гады, так к этому привыкли, что почти и не замечают.

— Позвольте, Василий Яковлевич, но у них даже при входе начертано, на этой самой статуе Свободы: „...Отдай мне твоих усталых и бедных; Они задыхаются в толпах огромных, Подобны обломкам, усеявшим берег. Пошли их ко мне, гонимых, бездомных. Мой свет их введет в золотые двери3.

— Все это вранье, а про двери особенно. Негров там много, согласен, живут хорошо, безобразят, как хотят. Насчет же наших обломков, усеявших берег... Хм, ну, скажем, Бродскому одному и повезло — признан был и гонимым, и бездомным, и усталым, и бедным. Вот он и расчувствовался на радостях: „А что насчет того, где выйдет приземлиться, земля везде тверда; рекомендую США. Приземлились, а толку — хер.

И тут припомнилось мне письмо эмигрантского писателя Юрия Мамлеева, в котором он Америку нещадно клеймил, и говорю я Ситникову:

— Не вы первый Василий Яковлевич на Америку огрызаетесь. Вот мне хороший знакомый ваш, Юра Мамлеев, тоже плохое про эту страну рассказывал:

„Сатанинская империя, вся на чужой крови выстроена, своей культуры ни на грош нету, так она еще и чужую великую культуру напрочь извела. И за это постигнет ее Божья кара, страшное возмездие!“

И за Бродского он очень переживал:

„Черт с ним, с Бродским! Что он один, что ли поэт? Не в этом ведь дело, суть важна“.

^ А смех, смех, которым он разражался... смех ни с того ни с сего.

„Надо быть русским — прежде всего! В духе, конечно“.

И опять смеяться. Скорее даже жрал что-то невидимое со смехом, чем просто смеялся. И чувствовалось, как одиноко было ему. И одиноко, конечно, главным образом от присутствия людей, а может быть от присутствия себя. Труден он был для понимания. Ни про Бродского, ни про поступки свои квазинелепые ничего не мог объяснить. Объяснить могло, наверное, только потустороннее антисущество, которое было связано с ним одной веревочкой. Но не было в наличии этого существа, ушло навсегда — по этой самой дороге в никуда.

Потом у Мамлеева сам Гоголь Николай Васильевич, как неоспоримый авторитет, в ход пошел. Что-то такое особо весомое, точнее слащаво-банально-выспренное: „Поэты берутся не откуда же нибудь из-за моря, но исходят из своего народа. Это — огни, из него же излетевшие, передовые вестники сил его“.

Помню, мне тогда очень живо все эти „огни“ представились, среди которых сам Мамлеев до своего „вынужденного“ отъезда полыхал. Так и подмывало сказать:

„Ну, что вы, Юра! — какие огни? Давным-давно один пепел остался: пепел, зола, годная только, чтобы вынести на совке да посыпать тротуары. А потом растопчет чья-нибудь американская калоша“.

Но не стал спорить, тем более в письме, обиделся бы еще. Мамлеев человек милый, интеллиген-тный. Ппонятное дело, там, на Западе, маленько крыша в другую сторону поехала от невостребо-ванности, так это сплошь да рядом. В Париже он даже из мистицизма в сентиментализм ударился: верноподданнический стих, аж самому Есенину, сочинил.

„Мы останемся жить для России, для тебя и грядущих дней“.

Очень трогательно, не правда ли, Василий Яковлевич? Особенно вот это место:

Посреди мирового распада Мы идем на могилу, к тебе“.

Тут Ситников буквально прослезился, кашлять начал, а затем, чтобы с кашлем справиться стал приседания делать. Присел раз десять, отдышался и говорит:

— Видел я как-то раз Есенина, когда еще мальцом был, но помню смутно. Вроде неказистый такой, морда опухшая... Он у большевиков в большом почете состоял. Жене его очередной, этой самой Айседоре Дункан, начальство московское целый особняк на теперешней Кропоткинской подарило, чтобы она там с девочками-босоножками занималась. Чем они там занимались, в приличном обществе сказать-то неловко, но начальству, видать, интересно было.

Народ местный рассказывал: Есенин в поэтической горячке бывало выпрыгнет с балкона особняка, головой об асфальт ударится и лежит себе, отдыхает. Потом, когда очухается, идет опохмеляться в „Прагу“. Вот от этих ударов и развилась у него болезнь, какая у боксеров бывает — глюки всякие да затмения. Спутался он от тоски со злейшими врагами своего народа — троцкистами, и удавился.

А что до Мамлеева, весь его сексуальный мистицизм и есть только одни мелкие жирные пальчики. Вынянчил у американцев паспорт и пошел по свету шастать, тоску по Родине нагуливать. Я вот тоже как прилетел в Вену, вижу, по полю зайчик бежит. Ну, думаю себе, раз зайчики тут живут, то и я проживу. Однако ж ошибся. Меня австрияки ни по Духу, ни в частностях не приняли. Замкнутый народец, озлобленный, на чужого человека волком смотрят. Что евреев по католичеству своему упертому не переносят, ну, это уж как водится. Но они еще и на славян зло держат — за то, что порушили империю их говеную. Да вдобавок мы, русские, местную бестию, знаменитого господина Шикльгрубера, победоносно одолели... Шуточки-то, шуточки мои не ко двору пришлись! Черта лысого у них приживешься.

— Хороши себе шуточки, Василий Яковлевич! В Австрии народ вежливый, все друг с другом по-немецки говорят, здороваются с улыбочкой и обязательно спрашивают: „Как дела?“. И всегда обязательно отвечают: „Спасибо, очень хорошо. А у вас? “ — „Спасибо, очень хорошо“. Повсюду цветочки да распятия. А про вас-то что рассказывают? Будто вы никакой местный язык учить не желали, однако ж, всех кого не попадя поучать стремились и, как тот старичок, что если не выжил еще из ума, то давно уже выжил из памяти, австрияку, который вас пожить к себе пригласил — из одного только уважения к русскому гению! — весь дом загадили. В ванную почему-то вещи свои свалили, дряни всякой с мусорных выбросов нанесли — мол, вроде бы это антиквариат. Это по московским меркам любая старая рухлядь значение свое имела, а они у себя от такого „антиквариата“ задыхаются, не успевают выносить. И как он вас только не уговаривал, господин этот: ну, зачем ванную-то портить, в ней ведь мыться можно! Вещички надо прибрать? — вот вам кладовочка. Желаете баньку? — пожалуйста, вот вам сауна, парьтесь в свое удовольствие. И с питанием вашим то же — все, что душе угодно. Шпику хочется? — извольте: соленый, копченый, с мясцом пополам. Картошечки отварной? — нет проблем. Даже борщ для вас варили! Весь этот вожделенный западный комфорт вам на блюдечке, можно сказать, с голубой каемочкой поднесли. Из любопытства, конечно. Прямо тебе „воплощенная греза“ — как в театре имени товарищей Станиславского и Немировича-Данченко — „Синяя птица“. Живите, радуйтесь, творите! А вы? Сало у них, видите ли, тощее! Так зачем, скажите на милость, надо было кошачьи консервы жрать, да еще самые дешевые? Понимаю, аппетит имеете особенный — в предвкушении вечного блаженства приучились гадость всяческую потреблять. Видел же я однажды, как вы хлеб свой насущный обрабатываете, до сих пор тошнит. В кастрюльку пригорелую дряни какой-нибудь намешаете, проварите маленько и лопаете с остервенением, давясь. И еще селедку ржавую в придачу. От хорошей селедки, видать, изжога была. А ведь наша-то жирная селедка — не чета ихней „матиес-херринг“