«особого»

Вид материалаДокументы

Содержание


Глава 4. русский сон
Подобный материал:
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   ...   66
^




ГЛАВА 4. РУССКИЙ СОН



И приснился мне русский сон, да такой ясный, объемный и фактурный, как никакие другие мои сны. Прелесть русского сна в том и состоит, что очень он подробен и все русское в нем непоправимо родное и прекрасное, как несовращаемый возраст: свежие пятна света на траве, вычурно мохнатые тени, манящие упоительной прохладой липовые аллеи, счастливые дети, улыбающиеся коты и птицы...

— Такое наяву никогда не увидишь, — сказал мне некто ворчливым голосом Савелия Демухина, — а уж тем более в России. Это осенняя тоска, и она накатывает, когда ничего другого, важного с точки зрения душевного равновесия, не остается. Тут тебе и выплывает „Счастливое детство“, которого на самом деле не было, т.е. само детство, конечно, было, но вот уходить в него из повседневной жизни неразумно. Тебя в школе учили: все находится в развитии. Потому, наверное, по родовым свойствам и нельзя судить о конечных результатах. Ведь когда ты ешь яблоко, то не думаешь, каким оно было на вкус, пока вызревало. А сам путь развития, от чего он больше зависит, только от времени, или все-таки от величины желания?

Мне снилась осень в полусвете стекол и что стою я на остановке троллейбуса N 41 у Покровских ворот, напротив рыбного магазина, а вокруг да около люд московский ну прямо таки кишмя кишит, и все с поклажей — с авоськами, с сумками, с корытами, и все спешат куда-то, толкаются, напирают, того и гляди, давка начнется. Но на меня смотрят почти безучастно, круглыми и как будто ничем не занятыми глазами.

По всему чувствуется, что наипервейшая жгучая потребность широких народных масс вполне удовлетворена. В эти звездные часы народ московский выглядит упоенно счастливым и кипучим: весь мир готовы перелопатить, Америку, если не догнать, то хотя бы ободрать, Гольфстрим перекрыть... Такая духовная мощь! Однако ж критика в адрес сильных мира сего не замолкает: „...пона-строили хрущебы, ...засели повсюду, ...все враги — евреи, ...все сторожа — шпионы, ...во все лезут да лезут, ...житья от них нету, ...им и ссышь в глаза, а все Божья роса...“

Тут, откуда не возьмись, Демухин появился, а с ним какой-то поэт, причем хороший мой знакомый, вот только фамилии его вспомнить не могу.

Демухин ему говорит:

— Помнишь, Сева, как мы с тобой по поводу национального начала в искусстве спор имели? Я тогда ряд особенностей, которые в еврейском характере подметил, увязал, так сказать, с нашим „общим делом“. Возможно, что по запальчивости несколько переборщил — спор все-таки! Так вот, взял какой-то чудак — не прими, ради Бога, на свой счет — и про все эти мои наблюдения написал. Причем, вроде как с моих слов, даже интонации сохранил, да по существу все переврал. Ведь одно дело в разговоре, когда друг друга с полуслова понимаешь, а потому многое не договариваешь, что-либо сказать, а другое — на письме изложить. Здесь уже слово выверять надо, а то потом хлопот не оберешься, когда всяк, кому не лень, твои же собственные слова в „расширительном“ смысле толковать будет...“

Сева стал морщиться, дергать лицом, давая тем самым понять, что и он то же страдает за убеждения, и под конец, не удержавшись от соблазна, впал в искус обличительства: вот тебе и прияли Таинства Христианства... для удобства своего юдофобства.

Услышав, причем очень явственно, его скрипучий голос, я тут же подумал: „Если поэт обличительного направления, значит — Некрасов, с другой фамилией на этом деле не проживешь“.

И, словно в подтверждении этой мысли, вижу я, что через плечо у Севы на манер патрицианской туники перекинуто махровое полотенце пурпурного цвета со множеством дыр, выжженных не то огнем, не то кислотами. Мне это вовсе не кажется странным, а совсем наоборот, очень даже к месту.

— Савелий, — спрашиваю я Демухина, — как ты думаешь, полотенце Некрасову по штату положено или это он его в подарок от какого другого гения получил?

Но демухинского ответа я не услышал. Видимо, не охота ему было с Севой связываться. Потом Демухин и вовсе исчез. Сева же вошел в раж и стал ни с того ни с сего меня отчитывать:

Нас тьмы и тьмы и тьмы, — вопиет, — мы принесли себя на алтарь Deo ignoto! 1 А вы все исказили. У вас так вышло, что на нас вы не вышли.

Я с ним, естественно, не согласился и решил было возразить: „Из глубин я воззвал к тебе...“, — но тут, чтобы нас примирить, вступил в разговор молодой матрос с повадкой хорошо выдрессированного адмиральского вестового. У него, как у вороны, был настороженный, выжидательный взгляд и он все больше пейзажем восхищался.

— Посмотрите, братцы, — умилялся матрос, — садик-то какой напротив! Это же художество настоящее. Деревца, вроде бы, уродливые, корявые, словно ревматизм их скрутил, а до чего хороши. И ягода на них какая пышная да цветастая, за километр углядеть можно.

Садик, и в правду, был хорош, и росла в нем японская рябина, полыхавшая крупными гроздьями сочных ягод. И тут я вспомнил, как в детстве собирал по ночам эти ягоды, а тетушка моя варила из них варенье, по какому-то особо старинному рецепту. И даже вкус этого варенья почувствовал и упругую плотность напитавшейся сахарным сиропом ягоды ощутил. И поделился я своими ощущениями с собеседниками, и стало мне грустно.

Выпеченные оладьи отдали собакам, сковородку выжгли. Ну и что с того? — включился в нашу беседу некто пожилой, мордатый, с усами, шишковатым носом и массивной лысой головой. — Напрасно, вы так расстраиваетесь. Это все равно, что сейчас на толпу смотреть: снаружи — коловращение тел, пестрота и разгул неупорядоченной стихии. А приглядитесь вы спокойно, вдумчивыми глазами, и сразу выделите для себя нечто цельное, законченное и достойное самого пристального внимания. Все — движущееся и неподвижное — находится здесь, в одном месте. Это факт, хотя и полагают некоторые, не нам подобные, что здесь ничего нет, кроме стремления обмануть человека, обобрать его, выжать из него побольше пользы для себя. Вы спросите: что означают эти слова в их применении к конкретному человеку? Охотно разъясню. Они означают, что нет никаких других людей, кроме того лица, которое в данную минуту провозглашает этот принцип. А потому спор ваш есть словесная драка, и не более того. Вы все горячитесь, переживаете, но, в сущности, речь идет у вас не о чем-то конкретно реальном, — да и где взять его, этого самого конкретного реализма? — а о самих себе. Это как рябиновое варенье: и аромат, и горечь, и сладость, и необычность — все разом. Но вы-то знаете прекрасно: нет в нем ничего такого, особо выдающегося. Просто-напросто существует сама по себе, в каком-нибудь там четвертом измерении, „внутренняя необходимость“. Материализуется она, когда приспичит вдруг человеку как-то выразить себя. Вот и решает он, к примеру, сварить варенье. А варить не из чего. Тут его и осеняет: рябина!

Я подумал: „На кого же он так чертовски похож?“ Хотел было уже свое восхищение выразить, как здорово он про жизнь высказался, да Сева стал опять декламировать: „Кропивницкий дед говорил одно... И тут, как бы в пику ему, заревели голоса милицейских сирен, с тем особенным подвыванием, которое служило признаком гона по волку.

Поежился пожилой, взял матросика за руку и с юношеской проворностью запрыгнул с ним в синий троллейбус на ходу.

А Сева кроме себя никого слушать не желает, и видно, что нравится ему обиженным представляться. Насупился, смотрит волком и как-то в сторону. По всему чувствуется, что в душу его залегла угрюмость, а в нраве появилась грубость и жестокость.

„Ну, — думаю, — и Бог с ним, был вроде нормальный человек, симпатичный даже, а тут из-за ерунды да так развезло“.

Отвернулся я от него, как от вредной привычки, ибо известно: чужая самоуглубленность, опаснее, чем собственный нарциссизм.

И тут, так во сне часто бывает, словно свету поубавили, все вокруг поблекло, расплылось — ничего конкретного. Только чувствую я на себе чей-то пытливый взгляд. Нищий старик? Конечно, тот самый, что умер в... Пригляделся я повнимательней и аж остолбенел. На низенькой каменной тумбе, к которой москвичи и гости столицы в старину лошадей привязывали, сидит художник Василий Яковлевич Ситников, собственной персоной, и буравит меня своими пронзительными глазенками в упор.

Выглядит прекрасно: седины почти нету, волос курчавый, борода плотная, глаза дерзкие с хитринкой. Шерстяная фуфайка на голом теле, ладно сидящие, явно своего пошива брюки, добротные сапоги на высоких каблуках. Под фуфайкой гибкие сильные мышцы играют. Казак, да и только!

А в правой руке держит Василий Яковлевич своего любимого сушеного леща, разделанного им под сумку с молнией. Крепко держит, знает, что спереть запросто могут — и в Нью-Йорке, и в Вене, и на Покровке.

Севу он, не приметил, или тот исчез вдруг, растворился в народе, не поймешь, а ко мне обращается вполне дружелюбно, хотя, по обыкновению своему, и язвительно, и с каким-то филологическим вывертом:

— Изволили наконец деревеньку нашу столичную посетить, бывшую, так сказать, порфироносную вдову, она же — Третий Рим?