«особого»

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   17   18   19   20   21   22   23   24   ...   66
2


Пристроив наконец свое пальто в гардероб, Гуков развернулся к нам лицом, сунул руки глубоко в карманы брюк, а грудь выпятил вперед, отчего вся его фигура сразу приняла явно вызывающий вид. Потом, словно решившись вдруг на дело исключительной важности, он мотнул головой, подошел и, угрюмо поздоровавшись, подсел за наш столик. Взяв себе рюмку, он демонстративно пододвинулся поближе ко мне, или точнее — к моему графинчику.

Гуков утверждал, что он-де потомок старинного рода, столбовой дворянин, за что получил прозвище „столовский дворник“, весьма, кстати, соответствовавшее одному из его промежуточных профессиональных состояний.

Живой портрет „столбового дворянина“ являл собой взлохмаченную худую долговязую особь неопределенного возраста, но явно мужского пола, облаченную в самосвязанный темно-синий свитер и довольно таки обтрепанные черные штаны. Вполне моложавое лицо украшал мясистый нос с крупной розоватой „бульбой“ на конце, а из темных зарослей усов и бороды явственно проступал хорошо очерченный рот с необычно алыми губами, отливающими синевой.

В те годы Гуков был, что называется, у всех на виду: и в Исторической библиотеке часами просиживал, точнее сказать, — в курилке торчал, и у различных художников в мастерских дискуссии устраивал, и выставки все посещал, и в Консерваторию ходил, и в букинистических магазинах отирался, и, конечно же, во всех кафе, где гении собирались, непременно сидел.

Он, как очарованный странник, жил в своем, особым образом обустроенном, временном пространстве — где-то на рубеже прошлого и нынешнего веков, в разноперой компании, где вместе с братьями Аксаковыми, обоими Данилевскими, Константином Леонтьевым и непременно Федором Достоевским, мирно уживались Лев Толстой, Федоров, о. Павел Флоренский, Людвиг Франк, о. Сергий Булгаков, Вячеслав Иванов, Мережковский, Бердяев и другие, не менее замечательные личности, из которых по объему цитирования особенно выделялся страстотерпец Василий Васильевич Розанов. Не прочь был Гуков примазаться и к отечественной „пушкиниане“, но только в концептуальном плане: воплотив дух своего народа в боговдохновенной поэзии и смиренно приняв мученичество, Пушкин явился, таким образом, его заступником перед ликом Вселенского Духа, обеспечив русским почетную роль в дальнейшем ходе мировой истории, — и все тут. Самих же текстов национального поэта он почему-то никогда не цитировал.

Известен Гуков был и как собиратель полного комплекта энциклопедии Брокгауза и Ефрона, что он „со значением“ демонстрировал, таская всегда с собой какой-нибудь том этого, весьма чтимого в те времена, печатного реликта. Был он также добытчиком антиквариата, который частично по сходной цене сплавлял солидным коллекционерам. В собирательском раже своем достигал Гуков такой настойчивости, такого упрямства, такой безжалостности, равнодушия и презрения к ближним своим, что многие букинисты и коллекционеры предпочитали с ним не связываться, отчего собирательское дело его шло довольно туго.

Еще отличался Гуков стандартным набором „совковых“ банальностей: склонностью к чувственному наслаждению пиянства, язвительной недоброжелательностью и угрюмой, постоянно им декларируемой, неприязнью к евреям. Свои представления о евреях определял Гуков обстоятельствами глубинного или, так сказать, иррационального свойства:

— Я это объяснить не могу, увольте, но нутром чую, звериным, шестым чувством чую, и знаю, что прав. Ведь это только какой-нибудь Максим Горький по врожденной своей продажности мог полагать, что евреи — это „мозг“ в мире тел, субстрат человечества, тот „бульон“, в котором только и заводятся живые клетки. А вот его духовный наставник Ницше, тот в корень зрил! Евреи есть самый замечательный народ в мировой истории! Только „замечательность“ их особого рода, ибо, поставленные перед вопросом о бытии и небытии, они прямо-таки с жуткой сознательностью предпочли бытие какою угодно ценой. А ценой этой было радикальное искажение всей природы, всей естественности, всей реальности, всего внутреннего мира так же, как и внешнего. Они отграничили себя от всех условий, при которых до сих пор мог жить, имел право жить народ, они создали из себя противопонятие естественным условиям, — они бесповоротно извратили по очереди религию, культ, мораль, историю, психологию в нечто противоположное их природным ценностям. Вот и выходит, что они — никакой не „бульон“, а черви, что паразитируют на язвах мировых культур, разрушая их органическую ткань, а то и хребет...

Русские это всегда чувствовали не менее остро, чем германцы. Недаром же, как только еврейство стало в России силу набирать, введен был цензурный запрет на изображение в печати типа „хорошего“ еврея. Все царствование императора Николая Павловича указание это неукоснительно соблюдалось, да и потом благоразумные люди его придерживались. Ибо по определению „жиды не могут и не должны быть добродетельными“. Сталин, кстати, таким же образом суть вопроса понимал. Это только нынче ученички его, недоумки, размягчились, на глаза слабы стали. Оттого и творится вокруг, черт знает что!

Гуков, и вправду, много чего понимал во всем, что „касается до евреев“. Поскольку еврейские знакомые его сами-то очень смутно осознавали, в чем, собственно говоря, заключается обольстительная прелесть их потаенного „я“, свои познания Гуков мог порой с пользою для себя употребить. К примеру, хорошо знал он, что среди русских есть, правда, одно дорогое качество — интимность, задушевность. Евреи — то же. И вот этою чертою они ужасно связываются с русскими. В нормальном состоянии евреи, как правило, пьют меньше, а значит, денег имеют заметно больше, чем среднестатистические русские. И поскольку русский есть пьяный задушевный человек, а еврей есть трезвый задушевный человек, почти каждому своему знакомому из этой утонченно-скандалезной нации должен был Гуков рубль, два, а то и десять. По тем временам суммы вполне ощутимые.

Это унижало его и мучило нестерпимо и, входя в раж, он так или иначе по сему поводу высказывался.

Обидчивые еврейские интеллектуалы в массе своей относились к Гукову с брезгливостью, но, казалось, ждали от него каких-то особых интуитивно-мистических откровений.

Непредвзятый же слушатель быстро понимал, что пафос Гукова проистекает из банальных бытовых трудностей, а потому ждать, что в нем вот-вот прозвучит Истина — та самая, с большой буквы, по меньшей мере, наивно. Ведь стоило только приглядеться к Гукову спокойным оценочным глазом, и все становилось на свои места. И сам он воспринимался легко и просто, как привычный пейзаж, безнадежная обыденность, данная нам в ощущениях. Так в сумрачный день посмотришь ненароком в окно и на мгновенье обомлеешь: и облака, и крыши, и птицы, и далекий лес... — все кажется странным, угловатым, пугающе таинственным. Но вот окрестность постепенно заволакивается, заволакивается и, наконец, совсем пропадает. Сначала облака исчез-нут, и все затянутся безразличной черной пеленою; потом куда-то пропадет лес и от всей причудливой красоты останется только один угрюмый мокрый куст да подстать ему ворона на заборе.

Диссидентство выражал Гуков словесно и мимически. Он обладал целым набором гримас, долженствовавших означать отвращение, когда речь шла о чем-то советском, будь то Великая Октябрьская Социалистическая Революция, все ее без исключения деятели, или же славные деяние партии и народа. Знал он множество всяческих историй из лагерной жизни, про людей когда-то весьма знаменитых, а теперь совсем позабытых по причине большевистских зверств и извращений. И имена этих страдальцев он старался всячески реанимировать, вытащить их из мрака забвения.

Рассказывал, например, о всеми забытом академике архитектуры А. И. Некрасове, который в 1937 году додумался издать книгу „Древнерусское искусство“, за что мигом и срок схлопотал. В лагере академик продолжал читать лекции по архитектурным особенностям русских церквей. Гуков образно описывал, какой в бараке холод лютый стоял, как печи-буржуйки зверски гудели. Аудитория зековская, в которой воры-церквушники преобладали, мерзла, но стойко терпела. Слушали внимательно, с пониманием, и планы, что академик на беленой стене чертил, обсуждали по профессиональному горячо, со вкусом.

Под конец аплодировали бешено. Впервые в жизни такой успех Некрасов имел, ведь не артист он заслуженный, каких в любом лагере было пруд пруди, а простой советский заключенный.

После доклада урки единогласно порешили: „Батя в нашем деле рубит, что надо. Кто батю тронет, тому башку снесем“.


Если хочет оно жить,

Я не стану давить.

Пусть оно себе живет,

Незнакомое насекомое,

Пусть ползет