«особого»

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   18   19   20   21   22   23   24   25   ...   66
1.


Историй подобных рассказывалось тогда множество. Народ, что из лагерей повыходил, отогрелся в теплом воздухе хрущевской „оттепели“, много было совсем еще нестарых, крепких душой и телом, хотели выговориться, объясниться, а кто и описать в подробностях, какие там дела творились...


выпустили свет на свежий воздух

выпустили всех нас на свет наконец-таки

счас только и поосвещаться2


Тут подумал я о Демухине, который Гукова не любил, но к рассуждениям его прислушивался с большим вниманием. Демухина несчастья подобного рода стороной обошли, потому „лагерная“ тема была для него не слишком острой, однако и он свою историйку имел.

— Был у меня знакомый один хороший, Валентин Иванович его звали, тихий человек, добрый и большой знаток по части разведения аквариумных рыб. У него в доме аквариумов, наверное, штук двадцать стояло. И каких только рыб в них не водилось! — самые экзотические редкостные экземпляры можно было встретить. Он и меня этим увлечением заразил. Завел я у себя аквариум, стал за рыбьей жизнью наблюдать и даже разводить рыбок пытался.

Однажды, как мне помнится весной 1950 года, звоню я Валентину Ивановичу, чтобы мальков новых попросить. Никак не пойму, что такое: трубку поднимают и тут же быстро кладут. Так и не смог прозвониться. А через пару дней встречает меня на Чистых прудах жена его, милая, всегда приветливая ко мне женщина. За руку взяла и говорит: „Я вас специально здесь караулю, предупредить хочу, чтобы не звонили вы нам больше“. — „А в чем дело, — спрашиваю я, — что случилось-то?“ — „Арестовали моего Валю. Пришли, и так вот запросто увели. Заставили всех рыб выловить, которые редких пород были, и тоже их с собой забрали, как вещественные доказательства. Чего же они доказывать-то собираются, Господи?! Вы, Савелий, остерегайтесь к нашему дому теперь даже близко подходить“.

Говорит, а сама все по сторонам озирается — не следит ли за нами кто? Лицо белое-белое, а глаза совершенно выцветшие, как у травленного судака, наверное, выплакала их напрочь“.

Рассказывал Демухин эту историю редко — как бы случайно вспомнив „что-то“, причем без комментариев, и даже несколько отстранено, словно пытаясь посмотреть на сюжет рассказа со стороны, и таким манером разгадать наконец-то потаенный смысл случившегося.


В отличие от Демухина, Лев Кропивницкий на своей шкуре все прелести лагерного состояния испытал. Упекли его сразу же после войны — „за товарища Сталина“. Вроде как он на него покушение готовил.

Пришел он с войны покалеченным, но не опустившимися. Полон был творческой энергии. Ну, естественно, болтал много чего лишнего, одевался не так как все... Вот кто-то из „товарищей“, по злобе или, проявляя политическое рвение, взял да и черканул куда следует. Мол, он де самолично видел, как шептались „они“ в столовой, а когда расходиться стали, то у одного из кармана пиджака желтой костью выглянула небрежно обструганная, залапанная рукоять обреза.

А может, все это как-то по иному вышло — кто его сейчас разберет! — однако „встроили“ его в дело и дали пятнадцать лет, чтобы на свежем воздухе смог он обдумать грехи свои, определиться, как ему в стране советской жить.

Чуткий к духу времени Лев насочинял свой собственный сериал „лагерных историй“ и рассказзывал их при случае обстоятельно и со вкусом. Будучи в хорошем настроении, а значит — в легком подпитии, он уверял собеседников, что окончательно образовался как художник будущего авангарда, именно в лагере. Якобы в лагерную библиотеку попадала всяческая литература по новому западному искусству, непримиримо критического, конечно, характера, однако содержавшая в себе много конкретного материала и, пусть поганые, но репродукции. И еще обретался в лагере интересный народец — все больше западные коммунисты-интеллектуалы и другие „левые“, что чудом пережили нацизм. Их собирали органы повсюду, где посчастливилось местному населению освободиться от фашистского ига при содействии доблестной Красной Армии, и, немедля, посылали на „перековку“.

Все эти борцы за народное дело быстро разумели, что к чему и почем, и скорбно затаивались — чтобы выжить. Однако при должном подходе и интеллигентности от них многому можно было научиться, узнать о европейском житие-бытие, о том, что такое современное западное искусство.

Особый контингент среди иностранцев составляли убежденные коммунисты, по определению Льва — упертый наивняк. Они отчаянно трепыхались, пытаясь разъяснить окружающей их „братве“ всю нелепость ситуации, в которую столь неожиданным образом загнала их судьба. Особенно запомнился мне рассказ Льва о „товарище Радо“ — элегантном господине, который на радостях прикатил из Парижа в Будапешт, коммунизм строить, да не вписался в „новый ландшафт“.

— Не знаю, где его взяло, но доставили прямиком на наш этап. Одет он был изумительно: в добротном шерстяном пальто невиданного фасона, в шляпе, при перчатках. И еще — на всю жизнь запомнил: были при нем два огромных битком набитых желтых чемодана из кожи. Поразила нас тогда наповал эта самая кожа — мягкостью своей и еще тем, как выделана она была искусно, не чета большевитским „кожанкам“.

Если бы к нам орангутанга подсадили, и то бы меньше страстей закипело. Аон все стенал, бедняга: „Это ошибка! Страшная ошибка! Товарищ Лукач меня знает, он подтвердит...“ Ну, мы на это ни слова в ответ. Чего с ним было объясняться! Этот самый товарищ Лукач с нами тут на нарах две недели обретался, пока не перевели его еще куда-то. Вполне приличный был человек: тихий и без претензий.

Вскоре и сам Радо поутих. А что касается чемоданчиков его, то их блатные как всенародное достояние обобществили.

А вот колоритная история Льва из области повседневного лагерного быта.

— Это уже „оттепель“ наступила, мы почти на вольном положении находились. Пошел я как-то прогуляться, хотелось кое-чего без помех обдумать. Я тогда сделал несколько абстрактных рисунков и даже отослал отцу в Москву. Не дошли. Почему? — не знаю, может, цензура выкинула. Итак, иду я себе, размышляю и вдруг вижу, стоит наш лагерный капитан. Как сейчас помню, фамилия его была Синько, и разило от него всегда тройным одеколоном наповал. И этот самый Синько какие-то нелепые позы принимает: то ногой странно дернет, то изогнется весь, словно шаманский танец на одном месте танцует. Ну, я, конечно, заинтересовался и осторожненько так подхожу. Собственно говоря, мы начальства уже не боялись. Это они скорее психовали, чувствовали, что к концу дело идет.

Ну так вот, подхожу я поближе и вижу: лежит на земле, раскинувшись, баба одна, из наших вольнонаемных, мертвецки пьяная и похоже, что в полной отключке. Юбка на ней задрана до пупа, а между ног здоровенный огурец торчит. И вот этот самый капитан, тоже в стельку пьяный, лупит ее по брюху ногой и орет: „Команда... пли!“

Меня завидев, покачался еще с минуту, затем плюнул и, махая зачем-то руками, ушел. А эту бабенку я много раз потом на кухне встречал: ничего себе, бодренькая такая. И вместе их не раз наблюдал: сидят себе, как голуби, на солнышке и греются.


Обозвала его заразой.

И он, как зверь, за эту фразу

Подбил ей сразу оба глаза.

Она простила — но не сразу