Серпантин

Вид материалаДокументы

Содержание


Шестнадцать лет спустя
Подобный материал:
1   ...   30   31   32   33   34   35   36   37   ...   74

Шестнадцать лет спустя



Пять дней читал мемуарную прозу Айхенвальда и Наймана, в результате две недели страдал ступором, который в определенном отношении действует на меня, как на железной дороге стопор – на паровоз. От этого состояния не помогает даже штопор, во многих случаях действительно являющийся панацеей.

Ступор – стопор – штопор. Триединство читательно-писательных бдений за рюмкой.

После чтения Айхенвальда некоторое время совершенно невозможно заниматься рутиной. Ходишь, как беременная индюшка, кулдыча под нос, спотыкаясь, переваливаясь – и перевариваешь. Не факты – Бог с ними, с фактами, их и из других источников узнать можно – отточенность мысли и стиля, напоминающих отточенность самурайского меча с солнечным зайчиком на зеркальном клинке. Из породы тех мечей, которые, по традиции, обнажали лишь для благородного боя, не для драк в кабаках и тавернах...


Наконец, с натугой выйдя из штопора, впервые за две недели открываешь электронную почту, и получаешь восемьдесят четыре письма от неведомого м-ра Джоэля Лазареффа. Читаешь. Сначала не понимаешь ничего, вчитываться – после Наймана – корежит, и стираешь письма одним махом к чертям свинячьим. Наутро в ящике – почти то же количество писем. Все они озаглавлены словом "Спасение". С большой буквы, и не оттого это, что слово стоит в начале предложения. Я не верю в Спасение, приходящее по электронной почте, причем такими порциями. Спасение как-то по другому обычно приходит, оно интимно, как голос тонкой тишины, оно подходит крадучись, босиком по траве.

Я открываю одно из писем наобум.

Я знаю, что есть гетеросексуалы (сам такой), есть бисексуалы, и ещё есть гомосексуалы. Я никогда ни к кому не лез в печенку с этой темой. Они все есть, и пусть. Но я никогда не подозревал, что есть ещё и антисексуалы. Не а-, понимаете, а анти. М-р Лазарефф осчастливил человечество своей интерпретацией сути Спасения:


"...А будущее общество как раз и будет обществом асексуальным по преимуществу. Отказаться от секса – первый, может быть даже главный шаг при отказе от собственности. Просексуальная семья, собственность и государство всегда шли затриедино, как вы помните из классиков. Хотите иначе – постоянно будут возникать противоречия".


Он ещё и экономист.

И просексуальная семья, да. Это хорошо. Это звучит. Гордо.

Ну, я стер и эту порцию писем к чертям свинячьим, и с чувством облегчения вернулся к Найману.


«...Нет, не сравниться нашему ленинградскому доморощенному безобразию со столичным. Могут быть и у нас всплески разнузданности, и мы не чужды культуре свинства; скажем, приходишь к приятелю на день рождения, звонишь в дверь, и он тебе открывает – в строгого покроя пиджаке, в жилете, застегнутом на все пуговицы, в галстуке той же расцветки, что и платочек из верхнего кармашка пиджака, но при этом в трусах и босой. Вроде бы разгул налицо, но проглядывается в нем какая-то мысль, преднамеренность и картинность. И какой-то всегда подтекст есть у такой ленинградской пьянки, и надрыв, никак до конца не уясняемый. А чтобы вот так от души, не ради свинства, а вследствие – за этим надо ехать в Москву».


И вот, только успел я дописать "...в Москву" и поставить точку, как распахнулась дверь моего кабинета, и вошли по ранжиру: господин директор, заместитель господина директора по научной работе, заместитель господина директора по административной работе, заместитель господина директора по кадрам, и все – какие-то зеленые, со стеклянными глазами и покачиваясь, как будто они с утра уже успели принять на грудь; а следом, плотно прикрыв за собой дверь – субчик в ослепительно белой рубашечке и черных очках, с кейсом, пристегнутым к руке небольшой цепочкой. И сходу достает какие-то бумажонки. Мне это сразу не понравилось, и я спустил дневник в окошко. И непроизвольно встал.

– Вот, Моше, – говорит директор и нервно потирает руки, – тут с Вами, хе-хе, хочет побеседовать господин... Хе-хе.

– Хе-хе? – говорю я, и чувствую, как у меня отчего-то упало сердце.

– Хе-хе, – уныло отвечает директор и заискивающе смотрит на господинчика. Господинчик, непроницаемыми окулярами глядя в окошко, издает сквозь зубы странный звук:

– Пс-с-ст! – и всех как ветром выдувает из кабинета, и я отчего-то чувствую, что кабинет этот уже не мой. И нервно сглатываю.

– Господин такой-то? – Да-а-а... – Вы арестованы.

И, понимаете, достает откуда-то сбоку самые натуральные наручники, и я обреченно протягиваю руки, и они мгновенно сковываются, и я тупо смотрю на них.

– Вы арестованы! – удовлетворенно возглашает он ещё раз, и я физически ощущаю, как за плотно прикрытой дверью начинается нездоровое копошение.

– За что-о?! – возглашаю я, и как бы со стороны слышу, что голос мой становится похож на голос господина директора, – пискляв, плаксив и заискивающ.

– За то, что задаете идиотские вопросы, – любезно объясняет субъект в белой рубашке и черных очках. Отступив на шаг, изящным жестом достает фотоаппарат, и снимает всё это на пленку. Далее прячет фотоаппарат в кейс, и начинает вынимать оттуда какие-то бумаги. Много бумаг, целую пачку. И при этом продолжает объяснять на захлебывающемся грассирующем иврите, выдающим уроженца страны:

– ...В частности, за передачу порочащих сведений третьим лицам, за интеллектуальный шпионаж в пользу стран третьего мира, за предоставление лично вам принадлежащей жилплощади государственному преступнику, а также – за посильный вклад в моральное разложение молодежи и, э-э-э... старчества через интернет. Распишитесь.

Господи Боже мой, он так и сказал – старчества. И я, слушая эту ахинею, уже чувствую, что обречен, что на шее моей уже захлестнулся пеньковый галстук, и что меня скоро вывесят сушиться на солнышке, – и трясущимися скованными руками беру услужливо поднесенный "паркер" с золотым пером, и слабеющими пальцами вывожу подпись, причем паркер вываливается два не то три раза, и чувствую звон в ушах, и в комнате становится темно, как в могиле, и я начинаю заваливаться вбок.

– Оп-паньки! – как-то очень по-домашнему и не по-израильски говорит господинчик, и успевает подхватить меня и бережно усадить в кресло.

И, поднеся к моему лицу свое лицо в черных очках, в которых отражаюсь я – с выпяченной челюстью, оскаленный, с косящими от ужаса глазами, со вставшими дыбом волосами, с молитвенно воздетыми в наручниках руками, он говорит вкрадчиво, вполголоса – так, как спрашивают пароль на конспиративной квартире, но почему-то по-русски и безо всякого акцента:

– Думал ускользнуть? Мы до-о-олго следили за тобой. И вот ты, наконец, попался, Либертарный...

И, отскочив в сторону, вытягивает руки по швам, и рявкает во весь голос:

– Как здоровье дяди Миши Чикагского и Черного Фюрера Гарлема? Как поживает Лапса по кличке Клипса? Как поживают мамонты в тайге и принцессы в пещере, отвечать быстро, не раздумывая, ты, с-сука, Дракон!!!

И визжит уже совершенно нечеловеческим голосом:

– Вста-а-а-ать!!!...

И я автоматически суетливо вскакиваю, и пот с меня льет градом, и совершенно промокла рубашка, и я открываю рот, чтобы хоть что-то сказать, но изо рта вырывается лишь какой-то писк, и в голове летают обрывки диких мыслей: вот! замели! век свободы не видать! доигрался! антисексуальность! нужно было всё перепрятать! несчастная моя дочка, какой позор! шпионаж! я никогда не выйду на свободу! я забыл купить стиральный порошок, меня убъет Софа! я никогда не увижу папу с мамой!..

И ещё, совершенно некстати, закрывая облаком ужаса даже эти бессмысленные обрывки, крутится в голове идиотская песенка, строчки которой вспоминал у Николая Носова попавший на Луну Пончик:


–...Прощай, любимая береза,

Прощай, дорогая сосна!..


Но я лишь бесшумно шевелю белыми губами.

– Михаил Маркович! – растерянно говорит белая рубашка в черных очках. – Вы что? Вам плохо?..

Господи, ведь нужно что-то ответить, они требуют ответа, нужно срочно что-то ответить – но что, Господи? Что ответить-то?! И я, превозмогая себя, с выпученными, как у кролика, замершего перед удавом, глазами, сиплю в безжалостные черные окуляры:

– Мне хорошо-о-о...

– Михаил Маркович... – жалобно говорит белая рубашка, и её голос становится похож на голос миссис Бэрримор в фильме про Шерлока Холмса-Ливанова в тот момент, когда они совместными усилиями кормили овсянкой лежащего в постели баронета-Михалкова, испытавшего психический стресс от встречи с собакой Баскервилей:

– Это же я... Я, Филипп... Я у вас в школе учился, в четвертом классе... В Ленинграде, в музыкальной школе... Вы нам историю преподавали, помните? Я только что из Торонто, я тоже стал историком... под вашим влиянием... Я докторскую там защищаю... Я в Канаде читаю Либертарного Дракона... ваши рассказы, в сети... Я хотел вас разыграть и обрадовать. Ну, Михаи-и-и-ил Маркович...

И чуть не плачет.

Я ничего не понимаю, я тупо смотрю на него, у меня по-прежнему косят глаза, я со вхлипом втягиваю воздух сквозь сжатые зубы, и давление по-прежнему двести двадцать, и я перевожу взгляд на кипу государственной важности бумаг, которые только что подписал... на обвинительное заключение и ордер на обыск и на арест.

И вижу, что это – компьютерная распечатка "Записок маргинала", и я только что поставил на первой странице скованными руками свой автограф.

И я не могу узнать в загорелом двадцатипятилетнем спортивном красавце своего бывшего ученика – заморыша из четвертого класса.

И я хочу плакать; а потом приходит чувство необычайного облегчения, и меня отпускает, и руки, и ноги становятся ватными, и я уже хочу петь, танцевать, кружиться в лунном свете, как эльф, – и идиотская мысль, которую я воплю молча: вот вам! вот! невиновен! невиновен! свободен! наконец-то свободен! вот вам! я свободен! я невиновен! оправдали! гуманный суд, самый гуманный суд в мире!

И с идиотской улыбкой я взираю на белую рубашку, уже скинувшую черные очки, и оттягиваю воротник собственной рубашки, и протягиваю к нему скованные руки, и силюсь что-то сказать, но издаю только утробное ворчание, как Ужас расщелины Голубого Джона у Конан-Дойля:

– Ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы...

– Вот и хорошо, вот и славно! – обрадованно говорит мой бывший ученик, и побледневшие щеки его начинают наливаться румянцем. И он достает ключик и открывает мне кандалы, и бережно прячет в кейс кипу листов с моим автографом.

И я шепчу:

– Директор... скажи директору, что это был розыгрыш, Филипп... и принеси валидолу... он у секретарши...

И он бежит к директору, потом к секретарше, и оттуда через минуту доносятся крики, что нужно вызвать полицию, что такого они никогда ещё не видели, что это злостное хулиганство, что так можно довести пожилого человека до инфаркта, и понимаю без тени обиды, что пожилой человек – это я.

И мне, вслед за ними, тоже начинает хотеться орать, махать кулаками, плеваться, но я понимаю, что это – реакция. И ещё я понимаю, что, в конце концов, я действительно был учителем, и хотя никогда не любил свою работу, но, наверное, я всё-таки был неплохим учителем, раз бывшие ученики помнят меня, сидя в Торонто, и даже приезжают оттуда, чтобы взять автограф.

И поэтому, когда он врывается в кабинет с валидолом, зажатым в руке, я уже почти совершенно спокоен. И поэтому, когда он достает откуда-то бутылку ирландского джина, – отличного джина, тридцать пять долларов бутылка, – я отстраняю валидол и показываю немного трясущимся по-прежнему пальцем на стакан, и мычу что-то, но ничего не приходит на опустошенный мой ум, и я бормочу лишь то, что бормотала у Ерофеева в бессмертном вагоне бессмертной повести Женщина сложной судьбы, беретом прикрывавшая рот с выбитыми передними зубами:

– Плесни немного, молодой человек, а не то упаду в обморок...