Экскурс в историю полемики о философии как науке Позитивистская традиция

Вид материалаМонография
Подобный материал:
1   ...   15   16   17   18   19   20   21   22   ...   29
Философская дискуссия 1947 года

Философская дискуссия 1947 г. оказала сильнейшее воздействие на всю литературу по истории философии, на преподавание и работу научных учреждений. Воздействие это было крайне негативным, но оно имело место и как таковое должно быть изучено. До 90-х годов эта философская дискуссия не подвергалась анализу. Затем началось ее изучение, и пионером здесь выступил В.Н. Шевченко со статьей
«О философской дискуссии 1947 г.»1. Затем был опубликован специальный выпуск того же издания2, целиком посвященный анализу этой дискуссии. И та же тема стала предметом моей статьи «Утраченные иллюзии»3.

В целом эта дискуссия была оценена как «очередной погром в философии», как «темная страница нашей истории»4. Признавалось, что дискуссия «была, безусловно, негативным явлением»5, что она «имела не столько научно-философский, сколько идеологический характер»6. Наиболее резкую оценку этому событию дал Ц. Арзаканьян, который прямо поставил вопрос о том, «была ли философская дискуссия 1947 года философской?»: «Эта дискуссия ставила перед собой только политические задачи»; «это была хорошо организованная инсценировка установки Сталина: обессмыслить с философской точки зрения также и историю философии»7.

Все это в основном верно. Но тут надо иметь в виду два обстоятельства. Во-первых, многие участники дискуссии не поддались на эту политическую провокацию. Но произошло это не потому, что они понимали, в чем суть происходящего, а в силу того, что просто принимали все за чистую монету и считали проводимую акцию обсуждением серьезной проблемы. И тут в высшей степени важна оговорка Арзаканьяна о том, что «на дискуссии присутствовали многие “неангажированные” философы, в частности историки философии, которые — вопреки продиктованным дискуссии задачам — обсуждали и подлинно философские проблемы»8.

Я выразил ту же мысль, охарактеризовав ситуацию на дискуссии как «утраченные иллюзии». Среди этих «неангажированных» участников дискуссии были и такие, которые верили, что их призвали для обсуждения недостатков книг Г.Ф. Александрова, а заодно и положения, сложившегося в целом на, как тогда говорили, «философском фронте». Авторитет Сталина и Жданова как бы гарантировал возможность рассматривать любые философские и историко-философские вопросы, выстраивать любые концепции. В этом состоял позитивный потенциал дискуссии9. Правда, и это должно быть отмечено со всей откровенностью, все «неангажированные» участники дискуссии рассуждали с позиции марксистско-ленинской догматики. В философии они признавали приоритет основоположников марксизма, диалектического и исторического материализма, опирались на ряд марксистских положений о философии и истории философии (основной вопрос философии, материализм и идеализм как основные направления в истории философии и т. п.). Но в рамках этой догматики они рассматривали действительные проблемы своей науки и противостояли крайне вульгаризаторским тенденциям наиболее консервативных участников проходившей дискуссии.

Во-вторых, известный потенциал содержался и в речи А. Жданова. В самом деле, нельзя представлять себе дело так, что у Жданова с каждым словом изо рта вылетали политические «лягушки». Обратимся к тексту: «В ходе истории философии... сам предмет философии находился в постоянном изменении»10. Перед нами чисто историко-теоретическое положение, представляющее предмет для дискуссии и лишенное какой-либо политической направленности. Или: «Научная история философии... является историей зарождения, возникновения и развития научного материалистического воззрения и его законов»11. И это положение является чисто теоретическим. Таков же характер предложенной автором формулировки: «С Маркса начинается совершенно новый период истории философии, впервые ставшей наукой»12. Все эти положения неверны (о чем мы еще будем говорить в данном разделе настоящей книги), но они представляют собой тезисы, которым вполне может быть посвящен историко-теоретический разговор. Так что при всей справедливости негативных оценок дискуссии в целом нельзя не видеть того, что в ней содержался известный теоретический потенциал, и прозвучавшие на ней рассуждения вполне достойны того, чтобы мы могли теперь, по прошествии более чем полувека, анализировать их и пытаться выяснить, что же все-таки дала эта дискуссия для развития истории философии как науки.

Состав ее участников был чрезвычайно представительным, в нее оказались вовлечены не только все ведущие советские философы того времени, но и многие малоизвестные специалисты по философии. Поскольку официальной темой дискуссии была книга по истории философии, то неудивительно, что большое внимание было уделено вопросам теории истории философии. В большинстве своем это были суждения, пребывавшие в рамках уже известной нам историко-философской догматики. Однако последняя использовалась с тем, чтобы противостоять мракобесию реакционной части участников дискуссии и способствовать продвижению науки вперед. Все позитивные идеи были высказаны главным образом в ходе споров с философскими ретроградами, так что благодаря дискуссии стали отчетливо видны два направления в советской науке: ретроградное и прогрессистское.

Среди обсуждавшихся на дискуссии проблем была проблема конкретизации теории истории философии. Вопреки официальному мнению, состоявшему в том, что все необходимое для конкретного анализа историко-философского процесса уже зафиксировано в указаниях классиков марксизма-ленинизма, высказывалась мысль о том, что эти указания являются лишь материалом для создания конкретной теории, основными принципами, которые нужно развивать, чего не сделал в теоретическом введении к своей книге Г. Александров. Подобную претензию предъявили ему несколько участников дискуссии.
«Я считаю, что в области изложения самих философских учений, философских систем, — говорила З. Мелещенко, — самым крупным недостатком... книги Г. Александрова является разрыв между совершенно правильной методологической установкой, какую автор прокламирует в своем введении, и осуществлением, применением ее при изложении автором историко-философского материала»13.

О том же говорил и другой участник дискуссии П. Шария: «Я уверен, что Г. Александров не хуже других знает те элементарные положения ленинизма о партийности, которые здесь излагали. О них не раз говорил сам Г. Александров в своих выступлениях. Речь идет о конкретном применении этих положений в освещении исторического материала. Этого т. Александрову не удалось сделать» (64). Такой же упрек делал П. Шария и по поводу выяснения автором связи истории философии с гражданской историей и науками. Ясно, что связь эта весьма тесная, говорил он и задавался вопросом: а как это понимание воплотить в изложение истории философии (164–165)? В связи с проблемой периодизации последней С. Данелия, требовавший избегать отождествления гражданской истории и истории философии, говорил о необходимости конкретной разработки общих принципов: «Я нисколько не сомневаюсь, что т. Александров все это знает не хуже, чем кто-нибудь другой. Но этого своего знания он не применил на практике, когда писал свой учебник» (346). Итак, мысли о необходимости конкретизировать принципы истории философии как науки и о противостоянии идее достаточности уже сформированных догм, относящихся к этой проблеме, занимали центральное место в ходе дискуссии.

Другая характерная для нее коллизия — оценка роли идеализма в истории философии. Участник дискуссии Г. Гак подвергал критике
Г. Александрова за то, что тот слишком много внимания уделял идеализму, который, по мнению выступавшего, «всегда был идеологией реакционных классов» (21). Равным образом Н. Мирошихина заявляла, что «материализм как мировоззрение всегда связан с прогрессивным общественным движением, а идеализм, наоборот, — с реакционным движением» (130), З. Белецкий же отказывался видеть, в чем мы чуть позже убедимся, в классических представителях идеализма — таких, как Платон, Кант, Фихте, Гегель, носителей прогресса в философии.

Против такого рода суждений выступил С. Морочник, прямо подвергший критике мнения Г. Гака, «который говорит: материалистическая философия всегда была идеологией прогрессивных классов; идеалистическая философия была идеологией реакционных классов» (113). Однако, возражал ему С. Морочник, не «всякий философский материализм выражает идеологию прогрессивных классов», а «философский идеализм не всегда укладывается в формулу т. Гака», т. е. не всегда реакционен (115–116). С аналогичной критикой Г. Гака выступил и Б. Кедров: «У нас часто принято считать, и т. Гак выразил сегодня эту точку зрения, что реакционная философия всегда отражает собой общественную реакцию, а материализм, напротив, всегда связан с прогрессивным движением в обществе. Так ли это происходило на самом деле? Нет, не всегда это происходило так... не всегда материализм служил знаменем борьбы революционных сил, точно так же, как идеализм и религия не всегда оказывались идейным оружием в руках реакционного класса» (48–49; курсив автора). З. Мелещенко в связи с этим отметила, что «нельзя удовлетворяться таким общим схематичным делением: реакционный класс — реакционные идеи, революционный класс — революционные идеи», ибо остается непонятным, «почему же тогда Гераклит или же представители элеатской школы были такими прогрессивными философами, хотя по своему аристократическому происхождению, по своей классовой сущности, по своей роли в классовой борьбе они не могут быть причислены к друзьям демократии» (28–29).

В этой связи подверглось обсуждению утверждение Г. Александрова о поступательном ходе философского развития. Наиболее ретроградную позицию по этому вопросу занял З. Белецкий. Его точка зрения была основана на гипертрофии социально-политического подхода к истории философии, что приводило к уничтожению специфики философии и отрицанию ее роли в процессе познания мира. «Маркс никогда не говорил и не мог говорить, — заявлял он, — что философия осуществляет в истории “неуклонный прогресс в развитии человеческих знаний” (как это утверждал Г. Александров, почему З. Белецкий и заключал эти слова в кавычки. — З. К.). Философия, говорил Маркс, всегда служила интересам господствующих классов. Она постоянно стремилась обосновать существующий строй, доказать его вечность и неизменность. Перед философией на первом плане стояли не столько интересы знания, сколько политические интересы того или иного класса или государства» (317).

Столь чудовищное незнание действительной истории философии, непонимание того, что философия есть наука со своим собственным предметом, что в истории философии встречается множество примеров выступлений мыслителей против государства и господствующих классов, завершалось отрицанием прогресса в истории философии на основании исключения из числа мыслителей, осуществлявших этот прогресс, крупнейших представителей идеалистической мысли, которые на самом деле играли огромную, решающую роль в его осуществлении: «Если уж речь идет о философии, то о каком поступательном развитии можно говорить, имея перед собой философию Платона, Беркли, Канта, Фихте, Гегеля и т. д.?» (324).

Близкой точки зрения придерживался Д. Чесноков. Он утверждал, что «главное» в изучении истории философии — это «показ того, что история философии учит понимать борьбу классов в идеологии» (242). Такое утверждение полностью отвергало в качестве задачи, стоящей перед философской деятельностью, познание действительности и отказывало философии в специфике по сравнению с другими идеологическими формами, поскольку они также выполняли ту же функцию.
В этой связи Д. Чесноков, отрицая роль немецкой классической философии в прогрессе философского знания, ссылался на формулу И. Сталина, в соответствии с которой эта философия рассматривалась как «аристократическая реакция на французский материализм и французскую буржуазную революцию» (242)14.

В более мягкой форме против определения Г. Александровым философии как арены прогресса выступал Г. Гак. Он заявлял, что «изображение истории философии в виде сплошь восходящей линии развития, хотя и совершающегося через борьбу противоположностей, не соответствует действительному ходу истории» (21). В этом не было гипертрофии социально-политического подхода к истории философии, но имело место непонимание того, что «сплошь восходящая линия развития философии» — это обобщение ее развития, а не констатация ее эмпирического хода.

Протесты против точки зрения З. Белецкого и соответствующие коррективы по отношению к позиции Г. Гака были выражены в выступлениях В. Кивенко, М. Леонова, П. Ковчегова, В. Астафьева. Кивенко отметил, что «здесь высказывались против положения т. Александрова о восходящем развитии человеческой мысли. Я считаю, что это положение по существу правильное» (3). Леонов признавался: «Я вовсе не имею в виду отрицать поступательный ход развития философской мысли. Конечно, история философии — это не топтание на месте, а движение вперед» (154). «В принципе философия в своем историческом развитии и в самом деле шла по пути прогресса», — заявлял Мильнер (462). Ковчегов упрекал Александрова в том, что в его книге не показан «поступательный процесс развития философской мысли, хотя временами происходили и задержки в этом движении и даже движения вспять» (246). И это высказывание свидетельствует об убежденности его автора в поступательном характере истории философии. Такая же убежденность обнаруживается и в полемическом заявлении Астафьева о том, что «марксистская история философии должна показать не только поступательный (в конечном счете) ход развития философии, но и периоды ее временного упадка» (214).
В последних двух выступлениях обращает на себя внимание то теоретическое положение, в соответствии с которым прогресс философского знания признавался не как сплошное восхождение, а как некое резюме общей картины развития.

Важное место в рамках проходившего обсуждения заняли проблемы предмета философии и соотношения теоретической философии и истории философии. Общей предпосылкой в рассмотрении этих проблем стала мысль о том, что осознание предмета истории философии и, следовательно, теоретически осмысленное, углубленное ее изложение возможны только тогда, когда историк философии опирается на ясное понимание предмета самой философии как науки и, более того, предлагает ее определение в качестве основания для определения предмета истории философии.

В основе решения этой проблемы лежала весьма простая, но часто забываемая и, во всяком случае, не выполняющая действенной роли в историко-философском исследовании мысль о том, что для написания истории какой бы то ни было науки надо ясно себе представлять, историю чего мы исследуем. На эту связь между предметами философии и истории философии указывали многие участники дискуссии: Г. Гак, В. Кивенко, О. Трахтенберг, С. Данелиа и др. Но каждый из них обращал внимание на различные аспекты этой идеи. Кивенко и Гак пытались выявить тот элемент в понимании философии как науки, который придает единство историко-философскому процессу, т. е. задает основную проблематику истории философии, разрабатываемую в рамках учений крупнейших представителей этой науки. Одной из таких проблем они считали субъект-объектное отношение, зафиксированное Энгельсом в форме основного вопроса философии. «Изложению истории развития философской мысли, — говорил Кивенко, — необходимо предпослать введение, в котором осветить такие вопросы: научное понятие философии, материализм и идеализм как два основных направления в философии, история философии как наука. В книге т. Александрова нет определения понятия философии» (38).

Более углубленно рассматривал этот вопрос Гак. Он выдвинул идею об уникальности отношения предмета такой науки, как философия, к ее истории. «Философия и история философии, — утверждал он, — находятся в ином отношении, чем какая-нибудь другая наука, например, астрономия или физика, и история этой науки. История астрономии не составляет объекта астрономической науки... Иначе обстоит дело с историей философии. Философия имеет одним из своих объектов свою собственную историю, так что изучение истории философии имеет важнейшее значение для самой философии». В этой связи оратор утверждал, что изучение истории философии «способно обогатить диалектический материализм». В частности, благодаря ей был выяснен «вопрос о предмете философии, о ее компетенции», установлено, что «основной вопрос всякой философии... есть вопрос об отношении мышления к бытию» (20).

С несколько иной стороны обсуждал эту проблему С. Данелия.
Он усматривал значение определения предмета философии при изложении ее истории в том, что такое определение дает возможность отделить философский материал от нефилософского и осуществить осмысленное ее изучение. Упрекая Александрова в том, что в его «книге нет определения понятия философии», Данелия отмечал, что «такое определение вносит четкий смысл в их (студентов, изучающих историю философии. — З. К.) дальнейшую работу, и они изучают историю философии сознательно, с каждым новым шагом глубже усваивая на практике умение отличать философское содержание от нефилософского. А это очень важно, ибо не одни только студенты смешивают философию с тем, что не есть философия» (346).

Наиболее далеко идущие выводы из тезиса о связи предметов философии и истории философии сделал П. Белов, у которого этот совершенно справедливый тезис доводится до абсурда и история философии вообще теряет какую бы то ни было самостоятельность, из науки об истории развития философской мысли превращаясь в прикладную науку, задача которой сводится к «поставке» материалов для изучения философии марксизма. «Только в... прямом и органическом подчинении истории философии разработке диалектического и исторического материализма все должно стать на свое место. Тогда история мысли предстанет перед нами не сама по себе, как холодная и равнодушная чреда усопших теней, а как живые и поучительные материалы для формирования и дальнейшего развития в книге всех, а не только какой-либо одной из сторон философии марксизма-ленинизма (330; курсив мой. — З. К.).

Таким образом, здесь подвергается извращению мысль Гегеля о том, что история философии не есть совокупность мертвых идей, а живая история становления истины и что, следовательно, история философии есть изображение генезиса последней; идеи философов прошлого оказываются не живыми агентами этой истории, а именно некими «усопшими» идеями, оживающими лишь для того, чтобы стать «материалами». Я уже не говорю о том, что Белов в своих рассуждениях абсолютизирует одну из обобщающих форм исследования истории философии, выдавая ее за единственную. Он, видимо, совершенно не допускает мысли об истории философии как о форме изучения истории какого-либо народа, в рамках которой философские идеи прошлого изучаются не в их отношении к современной философской теории, а с целью выявления функций, присущих им и обнаруживающих себя в своих отношениях к жизни народа именно в ту эпоху, когда они возникли и оказывали свое влияние.

К сожалению, никто из упомянутых участников дискуссии и не попытался дать определения предмета истории философии, исходя из собственного представления о значении определения предмета философии для построения научной истории философии. Однако такую попытку предприняли другие ее участники, в частности П. Черкашин, который, в сущности, вступил в скрытую полемику с А. Ждановым (П. Черкашину слово представлено не было, и он лишь представил текст, но благодаря этому имел возможность до его подготовки услышать и в какой-то мере учесть сказанное последним), поскольку акцентировал свое внимание на том, что было общим в развитии философских систем, а следовательно, и в предмете философии, в то время как Жданов, наоборот, сосредоточивал внимание на изменении этого предмета. Подчеркнув важность определения предмета науки при изучении ее истории (482–433), отметив, что в многотомной истории философии должна быть прослежена историография истории философии и рассмотрена проблема ее периодизации (434), Черкашин главное внимание уделил проблеме устойчивости предмета философии в ее историческом развитии. «...В учебнике по истории философии, — заявлял он, — должно быть дано какое-то общее определение философии, должны быть указаны какие-то основные черты этой науки в отличие от других наук, поскольку история ее изучается как некий единый процесс или как процесс развития какого-то одного явления, хотя и резко меняющегося во времени» (483). Отметив далее, что определение предмета философии имеет преобладающее значение по отношению к определению предмета ее истории (483–484), возражая против подмены одного предмета другим (это, по его уверениям, не очень-то ясным и в общем-то бездоказательным образом весьма часто осуществляется в нашей литературе, в частности Г. Александровым), Черкашин отводил возможные возражения против идеи единства предмета философии в ее различных формах, системах и периодах. «Вы скажете, — утверждал он, — что нет единой философии, философия философии рознь, разные бывали философии, что марксистская философия качественно новая и т. д. Правильно. Но есть же что-нибудь общее между философскими учениями, что их отделяет от учений астрономов, медиков и тому подобных конкретных наук. Я думаю, что обязательно надо указать на какие-то общие черты, на какие-то общие существенные признаки философской науки, для того чтобы на основе единства затем лучше показать существенные различия философских школ» (484).

Опираясь на эти предпосылки и полемически отстаивая их в споре с теми, кто, как мы увидим, гипертрофировали социальную и отодвигали на второй план гносеологическую функции философии и истории философии или совсем забывали о них, Черкашин предлагал определение предмета истории философии на основе собственного представления о предмете самой философии: «История любой науки есть история познания той области мира, которая является предметом данной науки. Философия есть наука. Ее предметом является объективный мир. Философия есть теория мира, истолкование явлений природы. Следовательно, история философии не может не быть историей развития этой теории, историей истолкования явлений природы. И уже на этой основе история философии есть история идей, политических взглядов и т. д.» (485; курсив мой. —