Пушкин. Избранные работы 1960-х1990-х гг. Т. I

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   23   24   25   26   27   28   29   30   ...   48

2.



«Являюсь, отказавшись от ранней своей манеры. Мне не приходится пестовать безвестное имя и раннюю молодость, и я уже не смею рассчитывать на снисходительность, с какой я был принят. Я уже не ищу благосклонной улыбки минутной моды. Я добровольно покидаю ряды ее любимцев и смиренно благодарю за ту благосклонность, с какою она встречала мои слабые опыты в течение десяти лет моей жизни» (XI, 142, 566).

Эти полные достоинства слова остались в одном из черновиков предисловия к «Борису Годунову», вероятно, потому, что смысл их все равно не был бы понят. Всю меру своего отдаления от публики Пушкин осознал так скоро и так быстро с этим «смирился», что знал: им перейден мировоззренческий рубеж. Обращение к драме было не просто новым шагом в творчестве – это было событие внутренней жизни.

Суть этого события связана с тем, что Пушкин порывает с монологическим мышлением, обретя свое истинное мировосприятие и мышление в их диалогической природе141.

Монологизм был основой той идеологии и философии, которые утвердились в XVII и XVIII веках как самое могущественное мировоззрение, – идеологии и философии просветительства и рационализма. Идею величия человеческого разума, провозглашенную ренессансным гуманизмом, это мировоззрение толковало как идею первенства рассудка и позитивного знания, под диктовку которых можно изменять мир, приспосабливая его к потребностям и интересам человека. Переведя это в термины театра, можно сказать, что мир ставился на второе место после человека, подчинялся его диктаторскому монологу. Активным «героем» признавался только homo sapiens, мироздание не было полноправным собеседником человека, оно было призвано быть лишь объектом монологического воздействия человека, его строительным материалом, пассивным полем его деятельности, покорно внимающей аудиторией.

Все это, разумеется, отражало в основном лишь устремления; практика жизни на каждом шагу их опровергала – и потому с монологическим самоутверждением и схематической логистикой рационализма уживался фатализм, ведущий родословную от языческого культа судьбы и в новых условиях обнаруживший разнообразные оттенки, от самых мрачных до откровенно цинических.

«Ничто не могло быть противуположнее поэзии, как та философия, которой XVIII век дал свое имя, – писал Пушкин в статье «О ничтожестве литературы русской». – Она была направлена противу господствующей религии, вечного источника поэзии у всех народов, а любимым орудием ее была ирония холодная и осторожная и насмешка бешеная и площадная. Вольтер, великан сей эпохи... однажды в своей жизни становится поэтом, когда весь его разрушительный гений со всею свободою излился в цинической поэме («Орлеанская девственница». – В.Н.), где все высокие чувства, драгоценные человечеству, были принесены в жертву демону смеха и иронии, греческая древность осмеяна, святыня обоих Заветов обругана... Истощенная поэзия превращается в мелочные игрушки остроумия; роман делается скучною проповедью или галереей соблазнительных картин. Все возвышенные умы следуют за Вольтером. Задумчивый Руссо провозглашает себя его учеником: пылкий Дидрот есть самый ревностный из его апостолов... Европа едет в Ферней на поклонение. Екатерина вступает с ним в дружескую переписку»... Надо вспомнить, до каких степеней доходило обожание Вольтера Пушкиным молодым, автором «Гавриилиады», чтобы оценить масштабы мировоззренческого переворота, связанного с наступлением творческой зрелости поэта.

«Старое общество созрело для великого разрушения», – продолжает Пушкин. И действительно, практика, судьба и результаты Французской буржуазной революции, идеологией и философией которой были воззрения Вольтера и его учеников, «задумчивого Руссо» и Робеспьера, «этого сентиментального тигра», были страшным ударом не только по феодально-абсолютистскому деспотизму, но и по привычному пониманию взаимоотношений человека с бытием. Мироздание заговорило полным голосом. Стало окончательно ясно, что никакого «монолога» быть не может – есть драма, где на реплику следует ответ, действию противостоит контрдействие.

Однако такие выводы были сделаны очень немногими. Опыт Французской революции, при всем его трагизме, оставался прежде всего образцом, по выражению Пестеля, как раз «возможностей и удобностей оные производить», то есть давал выводы как раз старого «монологического» рода; а романтизм сделал кумиром – при всем противоречивом к нему отношении – Наполеона, преемника Революции, пронесшегося по Европе как «беззаконная комета» и оставившего народам новые формы деспотизма.

Пройдя через многие соблазны времени – от Вольтера до Наполеона, – Пушкин быстро оценил «жестокий опыт» рубежа веков, угадал внутренний крах старой системы мышления. В стихотворении «К морю» он прощался не только с морем. Отдавая последнюю почесть Наполеону и Байрону, он прощался и с ними – не как с персонажами вообще, но как с кумирами.

Довольно скоро Пушкин объясняет эту переоценку ценностей, и именно в связи с драмой: «Английские критики оспоривали у лорда Байрона драматический талант. Они, кажется, правы... Байрон бросил односторонний взгляд на мир и природу человечества, потом отвратился от них и погрузился в самого себя. Он представил нам призрак себя самого. Он создал себя вторично... Когда же он стал составлять свою трагедию, то каждому действующему лицу роздал он по одной из составных частей сего мрачного сильного характера и таким образом раздробил величественное свое создание на несколько лиц мелких и незначительных» (XI, 51).

Читая это удивительно «театральное» рассуждение о писателе-«монологисте», похожем на актера, для которого смена роли есть лишь смена грима и костюма, вспомним, что писал Пушкин о представителе другой эпохи (XI, 271–272): «Вольтер... 60 лет наполнял театр трагедиями, в которых, не заботясь ни о правдоподобии характеров, ни о законности средств, заставил... свои лица кстати и некстати выражать правила своей философии». Байрон оказался похож на Вольтера. Оказалось, что романтизм (его «мятежное», индивидуалистическое крыло) есть не что иное как буйное детище трезвого рационализма, раздраженное на своего родителя, но кровно с ним связанное. Философия XVIII века хотела видеть в человеке господина вселенной – романтик-индивидуалист эту иллюзию утратил, но тем более вызывающим был его «монолог», его мятежное самоутверждение, – он упрямо противостоял целому мирозданию, бесконечно воспроизводя перед ним себя, «создавая себя вторично», в обществе людей или безмолвных скал, все равно.

И «вольтерьянская» и «байроническая» позиции были для Пушкина принципиально недраматургичны потому, что были связаны с одной и той же системой мышления: они «свидетельствовали» только о себе, о своем пристрастном толковании вещей, а не о самих вещах.

Феномен бытия как действующего лица, с которым человек может сообщаться не путем самоутверждения и монолога, а путем вопрошания и диалога, встал перед Пушкиным. Для него это был факт не только исторической, но и собственной, личной душевной и духовной жизни, достигшей к середине 20-х годов острейшего кризиса, который требовал пересмотра основных жизненных воззрений, впитанных вместе с «французским» воспитанием. Через собственный сложный и горький опыт сердечных драм, утраченных иллюзий, обманутых ожиданий и привязанностей, непредвиденных следствий молодой поэт шел к пониманию того, что жизнь поистине есть драма – ибо настоящая драма там, где есть непредвиденность ответной реплики, встречного действия, хода событий или общего их результата. Своего рода манифестом этого мироощущения становится «Песнь о вещем Олеге», где мироздание обнаруживает, в качестве «собеседника», роковую для героя самостоятельность как раз в тот момент, когда герой об этой самостоятельности забыл и поверил в полную свою «суверенность».

В некоторых стихах поры кризиса, посвященных непривычно серьезным для молодого Пушкина размышлениям о смерти и о бессмертии души, эти размышления принимают характер диалога – диалога с самим собой, спора двух «я»: одного – рассудочного, другого – духовного, одного эмпирического, конечного, другого – осознающего себя частью Творения. Острейшей точкой этого диалога становится стихотворение «Демон» – портрет мрачного циника, «злобного гения»: «Неистощимой клеветою Он провиденье искушал... Он вдохновенье презирал... На жизнь насмешливо глядел. И ничего во всей природе Благословить он не хотел», – и в этом портрете узнаются черты того «противуположного поэзии» воззрения на жизнь, о котором Пушкин позже скажет: «Все высокие чувства, драгоценные человечеству, были принесены в жертву демону смеха и иронии» – и которому он сам в свое время отдал обильную дань. Драма между человеком и бытием разворачивается внутри человека.

К этому времени относится набросок «Вечерня отошла давно», где «Стоят за клиросом чернец И грешник...».


М о н а х

Несчастный – полно, перестань!

Ужасна исповедь злодея!

Заплачена тобою дань

Тому, кто, в злобе пламенея,

Лукаво грешника блюдет

И к вечной гибели ведет...

Этот набросок 1823 года, где намечен диалог между жертвой «лукавого» и представителем высшей правды, есть первая (не будем считать «Вадима», в котором не было еще почти ничего пушкинского) попытка обратиться к диалогической форме. Как раз в это время созревал замысел поэмы о другом «грешнике», Алеко, – в ней-то у Пушкина и возникли наконец развернутые и драматургически оформленные диалоги. Алеко был первым пушкинским трагедийным героем – героем, главная трагедия которого внутри него самого, в душе, где живут и борются жажда свободы и склонность к тирании. Это была первая поэма о том, что мироздание слышит героя-«монологиста», но не слушается его, более того – отвечает ему, и чаще всего совсем не так, как тому хочется.

Драматическая форма надвигалась на Пушкина, без нее уже нельзя было жить. Приехав в Михайловское и не закончив еще «Цыган», Пушкин пишет свой первый диалог – «Разговор книгопродавца с поэтом», затем второй – «Сцена из Фауста»142, а через год с небольшим после приезда сообщает Вяземскому: «Трагедия моя кончена...» (XIII, 239).