Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных Дел Франции и Посольства Франции в России Данное издание выпущено в рамках программы
Вид материала | Документы |
Vi. навеянная речь |
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных, 8073.96kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства иностранных, 2565.41kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин " при поддержке Министерства иностранных, 5684.59kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин"при поддержке Министерства иностранных, 3051.01kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства иностранных, 2927.63kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства Иностранных, 5582.14kb.
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных, 15143.15kb.
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных, 8810.89kb.
- Забота о себе, 3553.12kb.
- Забота о себе, 3523.48kb.
Теперь нам следовало бы, если на то достанет времени и сил, подступиться к гигантским проблемам генетической феноменологии, какою она развивается после «Ideen l». Отмечу просто следующие пункты.
Глубокое единство этого генетического описания преломляется, не рассеиваясь, в трех направлениях.
A) Логический путь. Задача «Erfahrung und Urteil», «Формальной и трансцендентальной логики» и многих примыкающих текстов — разрушить, «редуцировать» не только суперструктуры научной идеализации и ценности объективной точности, но и любые категорийные отложения, принадлежащие к культурному слою субъективно-относительных истин Lebenswelt. С целью подхватить и «реактивировать» возникновение категорийности вообще — теоретической или практической, — исходя из сбмой стихийной докультурной жизни.
B) Эгологический путь. В некотором смысле он уже кроется под предыдущим. Прежде всего потому, что феноменология, вообще говоря, может и должна всегда описывать лишь интенциональные мо-
* р. 564 и сл.
[211]
дификации эйдоса эго вообще*. Далее, потому что генеалогия логики держалась в сфере cogitata, и акты эго как его собственные существование и жизнь читались лишь исходя из ноэматических знаков и результатов. Теперь же, как сказано в «Картезианских размышлениях», дело за тем, Чтобы вновь спуститься по эту, если так можно выразиться, сторону пары cogito-cogitatum, с целью подхватить генезис самого ego, существующего для себя и «непрерывно конституирующего себя в себе самом как сущее»**. Помимо деликатных проблем активности и пассивности, это генетическое описание ego натолкнется на пределы, каковые мы склонны расценивать как непременные, тогда как Гуссерль считает их, само собой разумеется, временными. Они связаны с тем, говорит он, что феноменология только начинается***. В самом деле, генетическое описание ego все время указует на огромной важности задачу универсальной генетической феноменологии. Каковая вырисовывается на третьем пути.
С) Историко-телеологический путь. «Телеология разума насквозь
* «Поскольку конкретное монадическое ego охватывает всю действительную и потенциальную жизнь сознания, ясно, что проблема феноменологического истолкования этого монадического ego должна заключать в себе все конститутивные проблемы. В дальнейшем выяснится, что феноменология в целом совпадает с феноменологией этой самоконституции ego.» (К. Р., § 33, trad. Levinas, p. 58).
** «Теперь нам, однако, следует обратить внимание на один большой пробел в нашем изложении. Ego само есть сущее для самого себя в непрерывной очевидности и, следовательно, непрерывно конституирующее себя в себе самом как сущее. Мы же до сих пор касались лишь одной стороны этой самоконституции; принимали во внимание только текущее cogito. Ego схватывает себя не просто как текущую жизнь, но и как Я, как мое я, которое переживает то или иное содержание, которое, оставаясь одним и тем же, проживает то или иное cogito. Занятых до сих пор интенциональным соттношением сознания и предмета, cogito и cogitatum...» и т. д. (р. 56). *** «Очень трудны подступы к предельно всеобщим проблемам эйдетической феноменологии и, таким образом, к последнему синтезу. Начинающий феноменолог поневоле связан тем, что в качестве примера ему приходится исходить из самого себя. Он находит себя как ego в трансцендентальном смысле и, далее, как некое ego вообще, которое в своем сознании уже обладает миром, — миром, относящимся ко всем нам известному онтологическому типу, с его природой, культурой (науками, искусством, техникой и т. п.) с личностными образованиями высшего порядка (государство, церковь) и т. д. В начале своего развития феноменология еще статична, ее дескрипции строятся по аналогии с естественно-историческими, в которых рассматриваются и в лучшем случае систематически упорядочиваются отдельные типы. Проблемы универсального генезиса и генетическая структура ego в его универсальности, не ограничивающаяся временной структурой, пока еще остаются вдалеке, поскольку они и в самом деле относятся к более высокой ступени. Но даже когда они оказываются затронуты, это происходит с некоторым ограничением. Ибо вначале сущностное рассмотрение тоже будет придерживаться ego как такового, в связи с тем, что для него уже существует некий конституированный мир. Это также необходимая ступень, только после раскрытия закономерных форм протекающего на этой ступени генезиса можно увидеть возможности максимально всеобщей эйдетической феноменологии» (р. 64—65).
[212]
пронизывает любую историчность»* и, в частности, «единство истории ego»**. Этот третий путь, который должен открыть доступ к эйдосу историчности вообще (то есть к ее телосу, ибо эйдос историчности, то есть движения смысла, движения по необходимости рационального и духовного, не может не быть нормой, больше ценностью, нежели сущностью), этот третий путь — не просто один из путей. Эйдетика истории — не просто одна из эйдетик: она охватывает целостность сущего. Действительно, вторжение логоса, сошествие к человеческому сознанию Идеи о бесконечной задаче разума происходит не только через ряд революционных переворотов, которые в то же время являются обращением к себе, разрывами предыдущей конечности, обнажающими могущество скрытой бесконечности и ссужающими свой голос δύναμίς безмолвия. Эти разрывы, которые в то же время оказываются совлечением покрова (и укрыванием, ибо исток сразу же прячется под покровом вновь открытой или произведенной области объективности), эти разрывы всегда уже о себе возвещают, признает Гуссерль, «в смятении и мраке», то есть не только в элементарнейших формах жизни и человеческой истории, но и, исподволь, в животности и вообще в природе. Каким образом подобное утверждение, ставшее необходимым благодаря и в самой феноменологии, может быть в ней целиком и полностью обосновано? Ведь оно касается уже не только пережитых феноменов и очевидностей. Разве то, что в строгой форме оно может заявить о себе лишь в стихии феноменологии, мешает ему быть уже — или все еще — метафизическим положением, утверждением метафизики, артикулируемой феноменологическим дискурсом? Я ограничусь здесь постановкой этих вопросов.
Итак, разум совлекает с себя же покров. Разум, говорит Гуссерль, есть логос, который творит себя в истории. Пронизывает бытие у себя на виду, имея в виду явиться самому себе, то есть в виде логоса высказаться и самому себя услышать. Логос — это речь как самоаффектация: вслушивание-в-свою-речь. Он выходит из себя, дабы вновь овладеть собой в себе, в «живом настоящем» самоприсутствия. Выходя из самого себя, вслушивание-в-свою-речь конституируется в историю разума обходным маневром письма. Таким образом оно отсрочивает себя, дабы заново себя освоить. «Происхождение геометрии» описывает необходимость этой экспозиции разума в мирской записи. Экспозиции обязательной для конституирования истины и идеальности объектов, но в то же время и грозящей смыслу внеположностью знака. В момент письма знак всегда может «опустошиться», ускользнуть от пробуждения, от «реактивации», может навсегда остаться взаперти и в
* Krisis (Beilage HI, p. 386).
** М. С., р. 64, §37.
[213]
безмолвии. Как для Курно, письмо здесь — это «критическая эпоха». Здесь следует быть особенно внимательным к тому, что этот язык не является непосредственно спекулятивным и метафизическим, каковыми, похоже, были для Гуссерля, по заслугам или нет, некоторые созвучные фразы Гегеля. Ведь тот логос, который называет и зовет себя телосом и δύναμίς которого ведет к его ενέργεια или εντελέχεια, этот логос не творит себя в истории и не пронизывает бытие как чуждая эмпиричность, к которой сходили бы или снисходили его метафизическая трансцендентность и актуальность его бесконечной сущности. Логос — ничто вне истории и бытия, поскольку это дискурс, бесконечная дискурсивность, а не актуальная бесконечность; поскольку это смысл. И феноменология обнаружила, что ирреальность или идеальность смысла входят в число ее собственных предпосылок. И наоборот: никакая история как собственная традиция и никакое бытие не имели бы смысла без логоса, который и есть сам распространяющийся и преумножающийся смысл. Итак, невзирая на все эти классические понятия, феноменология отнюдь не отрекается от себя в пользу классического метафизического умозрения, каковое, напротив, должно, по мысли Гуссерля, увидеть в феноменологии проясненную энергию своих собственных намерений. Иначе говоря, критикуя классическую метафизику, феноменология осуществляет сокровенный проект метафизики. Гуссерль признает, или, точнее, отстаивает свое право на это в «Картезианских размышлениях». Результаты феноменологии «метафизичны, если верно, что так следует называть последние результаты познания бытия. Однако здесь речь менее всего идет о метафизике в обычном смысле, об исторически выродившейся метафизике, никоим образом не соответствующей тому смыслу, в котором метафизика была изначально учреждена как первая философия... Феноменология... исключает лишь всякую наивную метафизику,., но не метафизику вообще» (§60 и §64). Ибо внутри самого всеобщего эйдоса духовной историчности обращение философии в феноменологию было бы последней стадией процесса подразделения (стадией, то есть Stufe, структурной ступенью или генетическим этапом)*. Две предыдущие — это сначала стадия дотеоретической культуры, а затем — стадия тео-
* Эти выражения позднего Гуссерля согласованы так же, как в аристотелевской метафизике, в которой эйдос, логос и телос определяют переход от возможности к действительности. Разумеется, эти понятия, как и имя Бога, которого Гуссерль называет также Энтелехией, несут на себе трансцендентальную мету, а их метафизические достоинства сведены на нет феноменологическими скобками. Но конечно же возможность такого сведения на нет, возможность его чистоты, его условий или «немотивированности» никогда не перестанет быть проблематичной. Впрочем, она никогда не переставала быть проблематичной и для самого Гуссерля, как и возможность самой трансцендентальной редукции. Последняя хранит сущностное родство с метафизикой.
[214]
ретического или философского проекта (греко-европейский момент)*.
Всякий раз, когда Гуссерль говорит об «идее в кантовском смысле», отмечается присутствие в феноменологическом сознании Телоса или Vorhaben, бесконечное теоретическое предвосхищение, предстающее одновременно и как бесконечная практическая задача. Эта Идея предстает в феноменологической очевидности как очевидность сущностного переполнения актуальной и адекватной очевидности. Следовало бы поэтому повнимательнее рассмотреть вмешательство Идеи в кантовском смысле в различных точках гуссерлевского пути. Тогда, возможно, и обнаружилось бы, что эта Идея и есть Идея или сам проект феноменологии, то, что делает ее возможной, переполняя ее систему очевидностей или актуальных определений, переполняя ее как исток или цель феноменологии.
Коль скоро Телос полностью открыт, является самой открытостью, говорить, что он — самое сильное структурное априори историчности, не значит счесть его статичной и определенной ценностью, наделяющей формой и обделяющей свободой генезис бытия и смысла. Телос — это конкретная возможность, само рождение истории и смысл становления вообще. То есть структурно он и есть генезис и как исток, и как становление.
Все эти рассуждения были возможны благодаря изначальному разграничению между различными неустранимыми типами генезиса и структуры: генезисом мирским и генезисом трансцендентальным, структурой эмпирической, эйдетической и трансцендентальной. Ставить перед собой следующий историко-семантический вопрос: «Что же значит, что всегда значило понятие генезиса вообще, исходя из которого могло возникнуть и быть услышанным его гуссерлевское преломление? что же значит и что всегда, через все свои смещения значило понятие структуры вообще, исходя из которого Гуссерль работает и вырабатывает различия между эмпирическим, эйдетическим и трансцендентальным измерениями? и каково историко-семантическое соотношение между генезисом и структурой вообще?» — это не просто ставить предварительный лингвистический вопрос. Это значит ставить вопрос о единстве исторической почвы, на которой трансцендентальная редукция возможна и мотивирует самое себя. Ставить вопрос о единстве мира, от которого отделяется, дабы выявить его исток, сама трансцендентальная свобода. И то, что Гуссерль не поставил эти вопросы в терминах исторической филологии, не задавался вопросом о смысле вообще своего рабочего инструментария, объясняется не наивностью, не догматической или спекулятивной поспешностью или же
* Ср.: Krisis, p. 502-503.
[215]
тем, что он пренебрег историческим бременем языка. Дело в том, что задаваться вопросом о смысле понятия структуры или генезиса вообще — до вводимых редукцией разграничений — значит задаваться вопросом о том, что предшествует трансцендентальной редукции. Ведь последняя есть не что иное, как свободное действие самого вопроса, каковой отрывается от целостности того, что ему предшествует, дабы иметь возможность подступиться к этой целостности и, в частности, к ее историчности и ее прошлому. Вопрос о возможности трансцендентальной редукции не может пребывать в ожидании ответа. Это вопрос о возможности вопроса, сама открытость, зияние, исходя из которого трансцендентальное Я. каковое Гуссерль соблазнился назвать «вечным» (что, во всяком случае, не означает в его мысли ни бесконечного, ни внеисторического, как раз наоборот), призвано задаться вопросом обо всем, в особенности же — о возможности стихийной и обнаженной действительности бессмыслия, в данном случае, например, своей собственной смерти.
VI. НАВЕЯННАЯ РЕЧЬ
Когда я пишу, нет ничего, кроме того, что я пишу. То, что я почувствовал еще, что не смог сказать и что от меня ускользнуло, — это идеи или украденное слово, которое я разрушу, дабы заменить его чем-то другим.
(Родез, апрель 1946 г.)
...В некотором смысле, как ни крути, думать ты еще не начал.
(Искусство и Смерть)
Наивен дискурс, который открываем тут мы, обращаясь к Антонену Арто. Дожидаться уменьшения этой наивности пришлось бы долго: пока и в самом деле не будет открыт диалог, скажем наспех, между дискурсами критическим и клиническим. Который распространялся бы и за пределы двух их траекторий, в направлении общности их истока и горизонта. На наше счастье, горизонт этот, как и исток, вырисовывается сегодня куда лучше. Вопросом о проблематичном единстве этих двух дискурсов незадолго до нас задались Морис Бланшо, Мишель Фуко, Жан Лапланш, попытавшиеся засечь прохождение такой речи, которая не раздваиваясь, даже не распределяясь, попросту и сразу говорила бы и о безумии, и о творчестве, погружаясь прежде всего в направлении их загадочного соединения.
По тысяче причин, причем не только материальных, мы не сможем развернуть здесь вопросы, которые эти этюды оставили для нас нерешенными, хотя и признаем их законный приоритет. Мы, конечно, сознаем, что если их общее место и было в лучшем случае издалека обозначено, на деле оба комментария — медицинский и иной — ни разу в одном тексте не смешались. (Не потому ли, что речь идет в первую очередь о комментариях? и что такое комментарий? Пусть эти вопросы повиснут пока в воздухе, чтобы далее стало видно, как Арто их обязательно приглушит.)
Мы говорим: «на деле». Описывая «необычайно быстрые колеба-
[217]
ния», которые в «Гельдерлине и вопросе отца» Жана Лапланша порождают иллюзию единства, «неощутимо перенося подобные фигуры в двух направлениях» и обегая «область, заключенную между поэтическими формами и психологическими структурами»*, Мишель Фуко делает вывод о некоей существенной — и по праву — невозможности. Отнюдь ее не исключая, эта невозможность проистекает из своего рода бесконечной близости: «Эти два дискурса, несмотря на тождественность всегда переносимого из одного в другой и для каждого из них наглядного содержания, по сути, без сомнения, несовместимы. Совместная расшифровка поэтических структур и структур психологических никогда не устранит дистанцию между ними. И однако они бесконечно близки друг к другу, как близка к возможному основывающая эту дистанцию возможность; дело в том, что преемственность смысла между произведением и безумием возможна лишь исходя из загадки того же, которая дает проявиться абсолюту разрыва». Но чуть дальше Фуко добавляет: «И это не какая-то абстрактная фигура, а историческое отношение, в котором должна себя вопрошать наша культура». Не способно ли вполне историческое поле этого вопрошания — наложение в котором в равной степени, быть может, надлежит и составить, и восстановить — показать нам, как смогла выдать себя невозможность на деле за невозможность по праву? К тому же следовало бы осмыслить историчность и различие между двумя невозможностями здесь в каком-то необычном смысле, и эта первоочередная задача отнюдь не из самых легких. Эта уже давно отнятая от мысли историчность не может быть изъята полнее, нежели в тот момент, когда воцарился и определил постановку вопроса комментарий, то есть в точности «расшифровка структур». Момент, который тем более отсутствует в нашей памяти, что он не в истории.
Ведь мы прекрасно осознаем, что на деле, если комментарий клинический и комментарий критический повсеместно отстаивают свою независимость, стремятся заставить друг друга себя признать и уважить, они тем не менее сопричастны — через единство, отсылающее через неосмысленное посредничество к тому единству, которое мы только что искали — одной и той же абстракции, одному и тому же незнанию и насилию. Критика (эстетическая, литературная, философская и т. п.) в тот самый миг, когда она якобы предохраняет смысл какой-то мысли или значение какого-то произведения от психо-медицинской редукции, в конце концов противоположной дорогой приходит к тому же результату: в назидание она примерно судит. То есть возводит в случай. Произведение как приключение мысли начинает свидетельствовать — как назидательный образец, как мученичество —
* «Le "non" du père», Critique, mars 1962, p. 207—208.
[218]
о структуре, чье существенное постоянство и принимаются прежде всего расшифровывать. Для критики принимать всерьез и возводить в разряд случая смысл или значение — это вычитывать сущность из падающего в феноменологические скобки примера. Причем согласно самому что ни на есть неустранимому жесту самого что ни на есть уважающего свою неукротимо своеобразную тему комментария. Хотя они и противостоят друг другу радикальным образом и по причинам здравым и хорошо известным, здесь, перед проблемой произведения и безумия, психологическая редукция и редукция эйдетическая функционируют на один и тот же лад, сами о том не ведая, ведут к одному и тому же. Освой вполне, каким бы ни был ее стиль, психопатология случай Арто — в предположении, что она способна достичь в своем прочтении неоспоримой глубины Мориса Бланшо, — и это привело бы по сути к той же самой нейтрализации «этого бедолаги Антонена Арто». Все приключение которого становится в «Грядущей книге» назидательным примером. Тут мы имеем дело с прочтением — к тому же вызывающим восхищение — «существенной для мысли» (М. Бланшо) «немочи» (Арто, говоря об Арто). «Он как бы дотронулся — вопреки себе, впав в волнующее заблуждение, чем и вызваны его крики — до точки, где думать, это всегда уже не мочь еще думать: по его выражению "немочь", которая как будто существенна для мысли...» (р. 48). «Волнующее заблуждение» — вот что в его примере приходится на долю Арто: его не удержать, расшифровывая существенную истину. Заблуждение — это история Арто, его стертый след на пути истины. Догегелевское понимание отношений между истиной, заблуждением и историей. «Поэзия связана с той невозможностью помыслить, каковой и является мысль, — вот истина, которая не может раскрыться, ибо всегда уклоняется и вынуждает его испытывать себя ниже той точки, где он ее на самом деле испытал бы» (ibid.). Волнующее заблуждение Арто: насыщенность примера и существования, удерживающая его на расстоянии от истины, на которую он безнадежно указывает: ничто в сердце речи, «нехватка бытия», «скандал мысли, отделенной от жизни» и т. д. Критик может безо всякого ущерба оставить то, что без надобности принадлежит Арто, сам его опыт, на долю психологов или медиков. Но «не стоит заблуждаться, читая как анализ психологического состояния точные описания — и надежные, и скрупулезные, — которые он нам предлагает» (р. 51). То, что Арто уже не принадлежит, стоит только нам это через него прочесть, сказать, повторить и взять на себя; то, чему Арто не более чем свидетель, — это универсальная сущность мысли. В целом приключение Арто, должно быть, лишь показатель некой трансцендентальной структуры: «Ибо никогда не примет Арто скандала мысли, отделенной от жизни, даже и подвергшись самому прямому и самому дикому опыту, который только был когда-
[219]
либо проведен над сущностью мысли, понятой как разделение, над той невозможностью, которую она наперекор самой себе утверждает как предел своей бесконечной мощи» (ibid.). Мысль, отделенная от жизни, как известно, составляет одну из тех великих фигур духа, несколько примеров которой уже привел Гегель. Арто, стало быть, доставит еще один.
И размышления Бланшо, на этом останавливаются — ни то, что неотъемлемо причитается Арто; ни собственно утверждение*, которое поддерживает неприятие этого скандала, ни «дикость» его опыта сами по себе не вопрошаются. Размышление останавливается где-то рядом — едва успев упомянуть искушение, которого надлежит избегать, но которого на самом деле никогда не избегали: «Было бы заманчиво сблизить то, что говорит нам Арто, с тем, что говорят Гельдерлин, Малларме: вдохновение есть прежде всего та чистая точка, где его недостает. Но нужно воспротивиться подобному искушению слишком общих утверждений. Каждый поэт говорит то же самое, и это, однако, не то же, оно единично, мы чувствуем это. Доля Арто — его собственная. То, что он говорит, обладает такой напряженностью, вынести которую нам едва ли удастся» (р. 52). И в следующих за этим последних строках о единичном ничего не говорится. Мы возвращаемся к эссенциальности: «Читая эти страницы, мы узнаем то, знания чего нам не достичь: что факт мышления может быть только потрясением; что мыслимо в мысли то, что от нее отворачивается и неистощимо в ней истощается; что "страдать" и "мыслить" тайным образом связаны» (ibid.). Чем это возвращение к эссенциальности вызвано? Тем, что по определению о единичном нечего сказать? Очевидность этого чересчур незыблема, и мы не будем здесь поспешно к ней стремиться.