Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных Дел Франции и Посольства Франции в России Данное издание выпущено в рамках программы

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   19   20   21   22   23   24   25   26   ...   52


[187]


Чистое насилие, отношение между существами без лица, это еще не насилие, это чистое ненасилие. И наоборот: чистое ненасилие, неот­ношение того же к другому (как его понимает Левинас) есть чистое насилие. Одно только лицо может остановить насилие, но прежде все­го потому, что только оно и может его вызвать. Левинас очень удачно говорит об этом: «Насилие может целить только в лицо» (TI). Таким образом, без мысли о бытии, которая открывает лицо, имелись бы лишь чистые насилие и ненасилие. В своем совлечении покровов мысль о бытии тем самым никогда не чужда определенному насилию*. Что эта мысль всегда появляется в различении, что то же (мысль и/о бы­тие/и) никогда не идентично, означает прежде всего, что бытие есть история, что оно утаивает самое себя в своем проявлении и исходно становится в мысли насилием, дабы назваться и появиться. Бытие без насилия оказалось бы бытием, проявляющимся вне сущего: ничем, неисторией, непроявлением, нефеноменальностью. Производящаяся без малейшего насилия речь ничего не о-пределяла бы, ничего бы не говорила, не предлагала другому; она не была бы историей и ничего бы не показывала: во всех смыслах этого слова, а прежде всего — в его греческом смысле, это была бы речь без фразы.


В конечном счете ненасильственный язык, согласно Левинасу, был бы языком, лишившимся глагола быть, то есть всякой предикации. Предикация есть первое насилие. Поскольку глагол быть и предика­тивный акт вовлечены в любой другой глагол и в любое имя нарица­тельное, ненасильственный язык был бы в конечном счете языком чистого призыва, чистого поклонения, изрекающим лишь имена соб­ственные, дабы издали воззвать к другому. Такой язык и в самом деле был бы, как того явно желает Левинас, очищен от всякой риторики, то есть — в первичном смысле слова, упоминание о котором не потре­бует никаких ухищрений — от всякого глагола. Будет ли такой язык все еще заслуживать свое имя? Возможен ли язык, очищенный от вся­кой риторики? Греки, научившие нас тому, что же означает Логос, отвергли бы подобное допущение. Платон говорит нам об этом в «Кратиле» (425 а), в «Софисте» (262 ad) и в «Письме VII» (342 b): нет Лого­са, который бы не предполагал сплетения имен и глаголов.


И наконец, если оставаться внутри темы Левинаса, что мог бы предложить другому язык без фразы, язык, который ничего не гово­рит? Язык должен давать другому мир, говорит нам «Цельность и Бесконечность». Наставник, запретив себе фразу, ничего бы не дал; у него не было бы учеников, а одни только рабы. Ему было бы заказано творение — или литургия, — эта подрывающая экономику трата, ко­торую не нужно, согласно Левинасу, понимать как Игру.


* Ср. «Введение в метафизику» (особенно «Ограничение Бытия»).


[188]


Итак, в самых своих высоких ненасильственных требованиях, об­личая прохождение через бытие и момент понятия, мысль Левинаса предлагает нам, похоже, не только, как мы говорили об этом выше, этику без закона, но также и язык без фразы. Что было бы вполне последовательным, если бы лицо было не более чем взглядом, но оно также и речь, и в речи как раз фраза и доводит крик потребности до выражения желания. Ну а фразы, которая не определяет, то есть не проходит через насилие понятия, не бывает. Насилие появляется с ар­тикуляцией. И последняя открывается лишь циркуляцией (сначала допонятийной) бытия. Само изложение ненасильственной метафизи­ки и является ее первым опровержением. Левинас наверняка не стал бы отрицать, что любой исторический язык несет в себе неустрани­мый понятийный момент и, следовательно, определенное насилие. Просто исток и возможность понятия, на его взгляд, суть не мысль о бытии, а дар мира другому как совсем-другому (ср., к примеру, TI, р. 149). В этой изначальной возможности подношения, в ее еще безмолв­ном намерении, язык ненасильственен (но язык ли он тогда в этом чистом намерении?). Он может стать насильственным лишь в своей истории, в том, что мы назвали фразой, каковая обязывает его арти­кулироваться в понятийном синтаксисе, открывая перед тем же воз­можность циркулировать, поддаваясь контролю «онтологии» и того, что остается для Левинаса понятием понятия: бытия. Понятие же бы­тия в его глазах может быть разве что абстрактным средством, произ­веденным для дара мира другому, пребывающему над бытием. Впредь только в своем безмолвном истоке и может язык — до бытия — быть ненасильственным. Но при чем тут история? Почему навязывает себя фраза? Не потому ли, что, если насильственно не извлечь из себя без­молвный исток, если решить не разговаривать, наихудшее насилие будет сожительствовать в безмолвии с идеей мирности? Мир устанав­ливается лишь в некоем безмолвии, определенном и покровительствуе­мом насилием речи. Не говоря ничего, кроме горизонта этого безмол­вного замирения, которым она заставляет себя звать, покровитель­ствовать которому и его предуготовлять она предназначена, речь беспредельно хранит молчание. От экономики войны никуда не деться.


Мы видим: отделить изначальную возможность языка — как не­насилия и дара — от необходимого в исторической действенности насилия — это опираться в мысли на надисторизм. Что и делает яв­ным образом Левинас, несмотря на свою исходную критику гуссер­левского анисторизма. Исток смысла для него неисторичен, «по ту сторону истории». Следовало бы тогда себя спросить, возможно ли отныне отождествлять, как того хочет Левинас, мысль и язык; не под­линно ли древнееврейская по своему духу эта надисторичность смыс­ла; отрывается ли, наконец, эта неисторичность от истории вообще


[189]


или только от определенного эмпирического или онтического изме­рения истории. И может ли призываемая эсхатология отделиться от всяких исторических отсылок. Ибо наша собственная ссылка на исто­рию здесь лишь контекстуальна. Экономика, о которой мы говорим, не удовлетворяется более понятием истории, какою та всегда функцио­нировали и которую трудно, а то и невозможно, изъять из ее телеоло­гического или эсхатологического горизонта.


Эта внеисторичность смысла в его истоке и отделяет, таким обра­зом, по сути Левинаса от Хайдеггера. Поскольку бытие является для последнего историей, его пет вне различения и, следовательно, оно из­начально проявляется как насилие (не этическое), как утаивание себя в собственном раз-облачении. Что язык тем самым всегда скрывает свой собственный исток — отнюдь не противоречие, а сама история. В онто­логически-историческом* насилии, позволяющем мыслить насилие эти­ческое, в экономике как мысли о бытии, бытие с необходимостью утае­но. Первое насилие и есть это утаивание, но оно также и первое пора­жение нигилистического насилия и первая эпифания бытия. Бытие, следовательно, менее, как говорили, primum cognitum, нежели перво-утаенпое, и два эти положения друг другу не противоречат. Для Леви­наса, напротив, бытие (понятое как понятие) есть первое утаивающее, и онтико-онтологическое различение нейтрализует, похоже, тем самым различение, бесконечную инаковость совсем-другого. Онтико-онтоло­гическое различение, впрочем, мыслимо, должно быть, лишь исходя из идеи Бесконечности, непредвосхищаемого вторжения совсем-другого сущего. Для Левинаса, как и для Хайдеггера, язык является, по-видимо­му, распусканием и придержанием, просветлением и затемнением, для обоих утаивание, по всей видимости, — концептуальный поступок. Но для Левинаса эта концепция находится на стороне бытия, для Хайдег­гера — на стороне онтической определенности.


Эта схема выявляет противоположность, но, как нередко бывает, позволяет также и догадаться о близости. Близости двух «эсхатоло­гии», которые противоположными путями повторяют и ставят под сомнение целиком все философское «приключение», вышедшее из пла­тонизма. Вопрошают его сразу и изнутри, и снаружи в форме вопроса к Гегелю, в котором это приключение себя итожит и осмысляет. Эта близость могла бы проявиться в вопросе типа: с одной стороны, оста­ется ли еще Бог (бесконечно-другое-сущее) сущим, которое может быть


* Здесь следует уточнить, что «онтологическое» отсылает не к тому понятию он­тологии, от которого Хайдеггер предлагает нам «отказаться« (см. выше), а к тому неуловимому выражению, которым следовало бы его заменить. Слово «историческое» тоже должно быть видоизменено, дабы быть услышанным в созвучии со словом «он­тологическое», атрибутом которого оно не является, как и не обозначает из него про­изводного.


[190]


предпонято исходя из мысли о бытии (главным образом о божествен­ности)? Иначе говоря, может ли бесконечность быть названа онтичес­кой определенностью? Не мыслился ли всегда Бог как имя того, что не является высшим сущим, предпонятом исходя из мысли о бытии? Не имя ли Бог тому, что не может быть предвосхищено исходя из из­мерения божественного? Не иное ли это имя бытия (имя, поскольку не понятие), мысль о котором открывает различение и онтологический горизонт, вместо того чтобы в них о себе просто заявить? Открытие горизонта, а не β горизонте. Из-за мысли о бесконечности онтическое замыкание было бы уже сорвано — в смысле неосмысленного, кото­рое следовало бы исследовать поближе — тем, что Хайдеггер называ­ет метафизикой и онтотеологией. С другой стороны, не есть ли мысль о бытии мысль о другом, прежде чем быть однородной идентичнос­тью понятия и удушьем того же? Не является ли внеисторичность эс­хатологии иным именем перехода к некоей более глубокой истории, к собственно Истории? Но к истории, которая, не в состоянии более быть самой собою в каком-то изначальном или конечном присутствии, дол­жна будет сменить имя?


В иных терминах можно было бы, наверное, сказать, что онтоло­гия предшествует теологии, только заключая в скобки содержание онтической определенности того, что в философской мысли с греческих времен зовут Богом: а именно, положительной бесконечности. Поло­жительная бесконечность обладала бы тогда лишь внешней — номи­нальной — видимостью того, что зовут онтической определенностью. На деле же она была бы тем, что отказывается быть онтической опре­деленностью, воспринятой как таковая на основе и в свете мысли о бытии. Напротив, как раз бесконечность — как не-определенность и конкретная операция — позволила бы мыслить различение между бы­тием и онтической определенностью. Онтическое содержание бесконеч­ности уничтожило бы онтическое замыкание. Скрытно или нет, мысль о бесконечности открыла бы вопрос и онтико-онтологическое разли­чение. Парадоксальным образом, именно мысль о бесконечности (то, что называют мыслью о Боге) и позволила бы утвердить первенство онтологии по отношению к теологии, позволила бы утверждать, что мысль о бытии предполагается мыслью о Боге. Несомненно, по этой-то причине, уважая присутствие во всякой мысли бытия однозначного или бытия вообще, Дукс Скот или Мальбранш не считали нужным разли­чать уровни онтологии (метафизики) и теологии. Хайдеггер часто на­поминает нам о «странной простоте» мысли о бытии: именно этим она и трудна, этим и соприкасается с «непознаваемым». Бесконечность была бы для Хайдеггера лишь позднейшим определением этой простоты. Для Мальбранша, она — сама ее форма: «Идея бесконечности в протяжен­ности содержит в себе больше реальности, нежели идея небес; а идея


[191]


бесконечности в бытии всякого рода, отвечающая этому слову, бытие, бесконечно совершенному бытию, содержит ее бесконечно больше, хотя восприятие, которым эта идея нас касается, из всех наилегчайшее; тем более легкое, чем оно обширнее, и, следовательно, бесконечно легкое, поскольку бесконечное» («Разговор христианского философа с фило­софом китайским»). Бытие, не будучи ничем (определенным), проявля­ется обязательно в различении (как различение). Сказать, с одной сто­роны, что оно бесконечно, или, с другой, что оно открывается или про­является лишь «заодно с» (in eins mit) Ничто («Что такое метафизика?»), то есть, что оно «конечно по своей сути», — значит ли это сказать прин­ципиально нечто иное? Но не мешало бы показать, что Хайдеггер ни­когда и не подразумевал «ничего иного», кроме классической метафи­зики, и что преступание законов метафизики не является новым мета­физическим или онтологическим тезисом. Тем самым вопрос о бытии сущего не только вводил бы — причем среди прочих — в вопрос о сущем-Боге; он предполагал бы уже Бога как саму возможность своего вопрошания и как ответ в этом вопрошании. Бог был бы всегда причастен ко всякому вопросу о Боге и предшествовал бы любому «методу». Само содержание мысли о Боге — некое бытие, о котором не может быть поставлен вопрос (кроме как им самим) и которое не может опре­деляться как сущее. В замечательном размышлении из «Простеца» («Idiota») эту причастность Бога всякому вопросу, а прежде всего — вопросу о Боге, развивает Николай Кузанский. Например: «Простец. Смотри, как легка трудность теологии: ответ всегда сам представляет­ся домогающемуся его, следуя тому способу, каким задается вопрос. Ритор. Несомненно, нет ничего более удивительного. Простец. Всякое изыскание, имеющее отношение к Богу, предполагает сам предмет сво­его поиска. На всякий поставленный о Боге вопрос нужно отвечать в точности то, что вопрос изначально предполагает. Ведь Бог, хотя он превосходит любое значение, обозначается любым значением, каково бы ни было выражающее его слово. Ритор. Поясни... Простец. Разве вопрос о существовании Бога не предполагает заранее само понятие существования? Ритор. Ну да. Простец. Как только ты поставил воп­рос: "Существует ли Бог?", ты можешь отвечать именно то, что есть в вопросе, а именно, что он существует, поскольку он есть то самое Бы­тие, которое предполагается в вопросе. То же и для вопроса: "Что есть Бог?", поскольку этот вопрос предполагает чтойность; тем самым ты сможешь ответить, что Бог есть абсолютная Чтойность в самой себе. И так для всех вопросов. И тут не может быть никаких колебаний. Ибо Бог есть универсальное предположение в самом себе, предполагаемое на любой лад, как причина предполагается во всяком последствии. Смотри же, Ритор, как легка трудность теологии... Ритор. Если все то, что заранее предполагается в каждом теологическом вопросе, дает тем


[192]


самым ответ на вопрос, то тогда не существует никакого вопроса, каса­ющегося собственно Бога, поскольку в поставленном вопросе ответ совпадает с вопрошением»*.


Превращая отношение с бесконечно другим без отношения к тому же, в исток языка, смысла и различения, Левинас, таким образом, реша­ется изменить своему намерению в собственном философском дискурсе. Каковой понимается и учит, лишь допуская сначала циркулировать в себе тому же и бытию. Классическая схема, усложненная здесь метафизи­кой диалога и учения; доказательство, которое противоречит доказан­ному строгостью и самой истиной своей последовательности. Тысячу раз изобличенный круг скептицизма, историцизма, психологизма, реляти­визма и т. п. Но истинное имя этой склонности мысли к Другому, этого решительного принятия бессвязной бессвязности, вдохновленной более глубокой, нежели «логика философского дискурса», истиной, настоящее имя этого отказа от понятия, от априори и трансцендентальных горизон­тов языка, — это эмпиризм. Каковой по сути за все время совершил всего одну ошибку: философски ошибся, представив себя философией. И под наивностью некоторых его исторических выражений нужно признать глубину эмпирических намерений. Это греза о чисто разнородной в сво­ем истоке мысли. О чистой мысли о чистом различении. Эмпиризм — ее философское имя, ее метафизическое притязание или метафизическая же скромность. Мы говорим греза, поскольку она рассеивается при свете дня, с восходом языка. Могут возразить, что как раз язык и спит. Безус­ловно, но тогда нужно некоторым образом вновь обрести классичность и подыскать другие мотивы для развода между речью и мыслью. Сегод­ня это весьма (возможно — даже слишком) заброшенная дорога. В том числе и Левинасом.


Радикализируя тему бесконечной внеположности другого, Леви­нас принимает тем самым на себя план, который более или менее тай­но воодушевлял все философские деяния, называвшиеся в истории философии эмпиризмами. Он делает это с доселе недосягаемой отва­гой, глубиной и решительностью. Доходя до самого конца этого про­екта, он целиком и полностью обновляет эмпиризм и переворачивает его, раскрывая ему же его метафизичность. Несмотря на гуссерлевс­кий и хайдеггеровский этапы своей мысли, Левинас не хочет отсту­пать даже и перед словом эмпиризм. По меньшей мере дважды он ссы­лается на «радикальный эмпиризм, верящий в учение о внеположности» (TI). Опыт другого (бесконечности) неустраним, он тем самым есть «опыт par exellence» (ibid.). И по поводу смерти, служащей этому опыту невосстановимым ресурсом, Левинас говорит об «эмпиризме, в кото-


* «Избранное» Николая Кузанского (trad, par М. de Gandillac).


[193]


ром нет ничего позитивистского»*. Но можно ли говорить об опыте другого или различения? Не определялось ли всегда понятие опыта ме­тафизикой присутствия? Не является ли всегда опыт встречей с неуст­ранимым присутствием, восприятием какой-то феноменальности?


В этом сообщничестве между эмпиризмом и метафизикой нет ни­чего удивительного. Критикуя их, или, скорее, их одним и тем же же­стом ограничивая, Кант и Гуссерль отчетливо признали их взаимоза­висимость. Не мешало бы получше в это вдуматься. В этом размыш­лении очень далеко зашел Шеллинг**.


Но эмпиризм всегда определялся философией — от Платона до Гуссерля — в качестве не философии: философской претензии нефило­софии, неспособности себя оправдать, оказать себе помощь в виде речи. Но эта неспособность, когда она принимается со всей решительностью, в корне оспаривает решительность и связность логоса (философию), вместо того чтобы подчиняться его вопрошанию. Ничто не может, ста­ло быть, столь же глубоко подвигнуть греческий логос — философию, — как это вмешательство совсем-другого, ничто не может так открыть ему глаза на его источник, как и на его смертность, на его другое.


Но если (для нас это не более чем гипотеза) этот опыт бесконечно другого зовется иудаизмом, нужно продумать ту необходимость, в которой он пребывает, это данное ему предписание проявиться как логос и пробудить грека в аутистическом синтаксисе его собственной грезы. Необходимость избежать наихудшего насилия, которое угро-


* Entre deux mondes («Biographie spirituelle de Franz Rosenzweig», in «la Conscience juive», Р. U. F., 1963, p. 126). Этот доклад, насколько нам известно, является наряду со статьей А. Неера («Cahiers de l'Institut de science économique appliquée», 1959) един­ственным серьезным текстом, посвященным Розенцвейгу, более известному во Фран­ции как автор «Hegel und der Staat», чем как человек, написавший «Der Stern der Erlösung» («Звезду Искупления») [1921]. Влияние Розенцвейга на Левинаса было, по­хоже, весьма глубоким. «Противодействие идее целостности поразило нас в "Звезде Искупления" Франца Розенцвейга, слишком часто присутствующей в данной книге, чтобы быть цитированной» (TI).


** В своем «Изложении философского эмпиризма» Шеллинг пишет: «Бог был бы тем самым Бытием, замкнутым в себе абсолютным образом, он был бы субстанцией в самом возвышенном смысле, свободной от всяких отношений. Но уже то, что мы рас­сматриваем эти определения как чисто имманентные, не соотносящиеся ни с чем вне­шним, обнаруживает необходимость постигать их исходя из Него, то есть постигать его самого как prius, даже абсолютно prius. Именно так доведенный до своих после­дних следствий эмпиризм ведет нас к сверх-эмпиризму». Естественно, под «замкну­тым» и «свернутым» понимать нужно не конечное закрытие и эгоистическое немотствование, а абсолютную инаковость, то, что Левинас называет Бесконечностью, ос­вобожденной от отношений. Подобное движение вырисовывается и у Бергсона; в своем «Введении в метафизику» он критикует от имени истинного эмпиризма эмпирические доктрины, которые не верны чистому опыту, и заключает: «Этот истинный эмпиризм есть истинная метафизика».


[194]


жает, когда безмолвно вверяешься в ночи другому. Необходимость пойти по пути единственного философского логоса, который может лишь перевернуть «искривление пространства» к выгоде того же. Того же, каковое не идентично другому и не замыкает его. Как сказал грек: «Если нужен философ, нужно философствовать; если философ не ну­жен, нужно опять же философствовать (чтобы это сказать и подумать). Философствовать нужно всегда». Левинас знает это лучше других: «Не удалось бы отказаться от Писания, не умея читать, как и не удалось бы обуздать филологию без философии или остановить в случае на­добности философский дискурс без опять же философии» (DL). «Нуж­но прибегнуть — я в этом уверен — к среде любого понимания и лю­бого согласия, в которой отражается всякая истина, — точнее, к гре­ческой цивилизации и тому, что она породила: к логосу, к связному дискурсу рассудка, к жизни в Государстве благоразумия. Такова ис­тинная почва любого согласия» (DL). Подобное место встречи не мо­жет просто оказать гостеприимство случайно встреченной мысли, ко­торая осталась бы для него чужой. Еще менее может отлучиться грек, уступив свой дом и язык на время встречи у себя еврея и христианина (ибо об этой встрече и идет речь в только что процитированном нами тексте). Греция — не нейтральная, временная территория вне границ. История, в которой проявляется греческий логос, не может быть сча­стливой случайностью, предоставляющей почву для взаимопонима­ния тем, кто слышит эсхатологическое пророчество, и тем, кто его не слышит. Ни для какой мысли она не может быть внешней и случайной. Греческое чудо — не то или иное, не тот или иной успех; это невоз­можность — никогда, ни для какой мысли — относиться к своим муд­рецам, следуя выражению Иоанна Златоуста, как к «мудрецам со сто­роны». Произрекши έπέκεινα της ουσίας, признав со своего второго слова (к примеру, в «Софисте»), что в основе смысла должна циркули­ровать инаковость, приветив вообще инаковость в сердце логоса, гре­ческая мысль о бытии навсегда предохранила себя от всякого абсо­лютно неожиданного призывания.


Евреи ли мы? Греки ли? Мы живем в различении между евреем и греком, каковое, возможно, составляет единство того, что зовется ис­торией. Мы живем в и на различении, то есть в притворстве, о кото­ром Левинас столь глубоко говорит, что оно «не только презренный и необязательный изъян человека, но и глубинная разорванность мира, связанного сразу и с философами, и с пророками» (ΤΙ).