Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных Дел Франции и Посольства Франции в России Данное издание выпущено в рамках программы
Вид материала | Документы |
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных, 8073.96kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства иностранных, 2565.41kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин " при поддержке Министерства иностранных, 5684.59kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин"при поддержке Министерства иностранных, 3051.01kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства иностранных, 2927.63kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства Иностранных, 5582.14kb.
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных, 15143.15kb.
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных, 8810.89kb.
- Забота о себе, 3553.12kb.
- Забота о себе, 3523.48kb.
Для Бланшо сблизить Арто и Гельдерлина тем более заманчиво, что посвященный последнему текст, «В высшей степени безумие»**, перемещается по такой же схеме. Утверждая необходимость уклониться от альтернативы двух дискурсов («ибо тайна объясняется также и этим
* Это утверждение, именем которому служит «театр жестокости», произнесено после писем к Жаку Ривьеру и первых сочинений, но оно ими уже управляет. «Театр жестокости /не есть символ отсутствующей пустоты,/ ужасной неспособности реализоваться в жизни /по-человечески,/ он есть утверждение жуткой и вместе с тем неизбежной необходимости» («Театр жестокости» в «84», №№ 5—6, 1948, р. 124). Впредь мы всякий раз, ссылаясь на бесценное и строгое издание «Полного собрания сочинений» Арто (Gallimard), будем указывать просто номер тома и страницу. Простая дата в скобках указывает на неопубликованные тексты.
** Предисловие к: К. Jaspers, Strindberg et Van Gogh, Hölderlin et Swedenborg. Ed. de Minuit. Ta же, на сей раз еще более обнаженная эссенциалистская схема появляется и в другом тексте Мориса Бланшо — «Жестокие резоны поэзии» в «Арто и театр нашего времени», р. 66.
[220]
двойным одновременным прочтением события, каковое, однако же, не располагается ни в одной из двух версий», а прежде всего потому, что это событие демонично и «держится вне противопоставления болезнь — здоровье»), Бланшо сужает поле медицинского знания, которое упускает исключительность события и наперед обуздывает всякую неожиданность. «Для медицинского знания это событие "в порядке вещей" или, по меньшей мере, не неожиданно, оно соответствует тому, что известно о подобных больных, которым кошмар ссужает перо» (р. 15). Такая редукция клинической редукции является редукцией эссенциалистской. Протестуя и здесь против «слишком общих... формул...», Бланшо пишет: «Невозможно удовлетвориться, увидев в судьбе Гельдерлина судьбу замечательной или возвышенной личности, которая, слишком сильно пожелав чего-то великого, должна была дойти до той точки, где себя и разрушила. Его участь принадлежит только ему, но сам он принадлежит тому, что выразил и раскрыл — не как присущее лишь ему, а как истину и утверждение поэтической сущности... Он решает не свою судьбу, а судьбу поэзии, смысл истины, задачу обрести который он перед собой ставит... и это не его собственное движение, а свершение истинного в определенный момент требует ему наперекор от его личного рассудка, чтобы он стал чистой безличной прозрачностью, из которой уже нет возврата» (р. 26). Итак, нет нужды приветствовать единичное — как раз оно и исчезает в этом комментарии. И это не случайно. Исчезновение единичности даже предстает как смысл гельдерлиновской истины: «...Подлинная речь, та, что служит посредницей, поскольку посредник в ней исчезает, полагает конец его своеобразию, возвращается в стихию, из которой он вышел» (р. 30). А позволяет говорить «поэт» вместо Гельдерлин, делает возможным это разложение единичного не что иное, как осмысление единства или единичности единичного (здесь — единства безумия и произведения) как стечения обстоятельств, слаженности, «сочетания»: «дважды такое сочетание не встретишь» (р. 20).
Жан Лапланш упрекает Бланшо в «идеалистической интерпретации», «решительно анти-"научной" и анти-"психологической"» (р. 11), и предлагает иной тип единой теории взамен теории Хеллинграта, к которой, несмотря на свойственные ему отличия, якобы склоняется также и Бланшо. Не желая отказываться от унитаризма, Лапланш хочет «включить в одно-единственное движение и его [Гельдерлина] творчество, и эволюцию в направлении и внутри безумия, пусть даже движение это ритмизовано как некая диалектика и полилинейно как контрапункт» (р. 13). На самом деле быстро отдаешь себе отчет, что эти «диалектический» ритм и полилинейность лишь усложняют никогда не сводимую на нет двойственность, они всегда, как справедливо говорит об этом Мишель Фуко, лишь увеличивают быстроту коле-
[221]
баний, пока она не становится едва заметной. В конце книги опять же выдыхаешься перед единичным, которое — само по себе, как таковое — уже ускользнуло от дискурса и всегда от него ускользнет: «Установленное нами сходство между эволюцией шизофрении и эволюцией творчества приводит к заключению, которое никоим образом не может быть обобщено: речь идет об отношении поэзии к психическому заболеванию в конкретном, быть может — единичном, случае» (р. 132). Вновь единичность совпадения и случайной встречи. Ибо стоит только издалека провозгласить ее как таковую, возвращаешься к недвусмысленно критиковавшейся* в случае Бланшо назидательности. Стиль, свойственный адептам психологии, и, напротив, стиль структуралистский или эссенциалистский почти целиком, конечно же, исчезли, и нас искушает философский жест: речь уже не идет о том, чтобы понять поэта Гельдерлина, исходя из какой-то структуры, шизофренической или трансцендентальной, смысл которой был бы нам известен и не содержал бы для нас никаких неожиданностей. Наоборот, нужно прочесть и увидеть, как у Гельдерлина вырисовывается подступ — и, быть может, наилучший, образцовый подступ — к сущности шизофрении вообще. Каковая не является ни психологическим, ни даже антропологическим фактом, доступным для определенных наук, называемых психологией или антропологией: «...именно он [Гельдерлин] заново открывает вопрос о шизофрении как универсальную проблему» (р. 133). Универсальную, а не просто человеческую, не прежде всего человеческую, ибо именно начиная с возможности шизофрении и выстраивается, вероятно, подлинная антропология; это не означает, что возможность шизофрении способна на самом деле встретиться и у других живых существ помимо человека: просто она не есть атрибут в ряду прочих атрибутов загодя установленной и признанной сущности человека. Точно так же, как «в некоторых обществах приобщение к Закону, к Символическому возложено на другие институции, нежели отцовство» (р. 133), каковое, стало быть, оно дозволяет пред-понять, точно так же и шизофрения есть не одно из измерений или возможностей называемого человеком сущего, а как раз та структура, которая раскрывает нам истину человека. Это раскрытие образцово-показательным образом и производится в случае Гельдерлина. Можно подумать, что единичное по определению не может быть образцом или случаем какой бы то ни было универсальной фигуры. Отнюдь. Образцовость противоречит единичности только с виду. Присущая понятию образца двусмысленность хорошо известна: она
* «Существование Гельдерлина было бы тем самым образцово показательным для поэтической судьбы, что Бланшо связывает с самой сущностью речи как „отношения к отсутствию"» (р. 10).
[222]
служит ресурсом сообщничества клинического и критического дискурсов; того, что сводит на нет смысл или значение, и того, который хотел бы их восстановить. Именно это и позволяет Фуко в свою очередь закончить: «... Гельдерлин занимает единственное и образцово-показательное место» (р. 209).
Таков случай, в который можно было возвести Гельдерлина и Арто. В наши намерения прежде всего не входит опровергать или критиковать принцип этих прочтений. Они законны, плодотворны, истинны; кроме того, замечательно проведены здесь под эгидой критической бдительности, благодаря которой мы достигли огромного прогресса. С другой стороны, если нас, вроде бы, беспокоит отведенная единичному трактовка, то отнюдь не потому, поверьте, что мы полагаем, будто нужно путем моральных или эстетических предосторожностей предохранить субъективное существование, оригинальное произведение или своеобразие прекрасного от насилия понятия. Ни, наоборот, когда мы, вроде бы, сожалеем о молчании или поражении перед единичным, — будто мы верим в необходимость единичное редуцировать, проанализировать, разложить, все далее его разрушая. Более того, мы считаем, что никакой комментарий не сможет избежать этих поражений без саморазрушения в качестве комментария по ходу эксгумации единства, в котором коренятся различия (безумия и творчества, души и текста, образца и сущности и т. д...), неявно поддерживающие критику и клинику. Эта почва, к которой мы приближаемся здесь лишь путем отрицания, исторична в том смысле, каковой, как нам кажется, никогда не имел в вышеупомянутых комментариях тематического значения и, по правде говоря, с трудом терпим метафизическим понятием истории. Безалаберное присутствие этой архаической почвы намагнитит, стало быть, разговор, который крики Антонена Арто заставят звучать с собой в резонанс. Опять же издалека, ибо наша первая формальная оговорка о наивности отнюдь не была формальностью.
И если мы говорим для начала, что Арто учит нас этому — предшествующему разъединению — единству, то отнюдь не для того, чтобы возвести Арто в образец того, чему он нас учит. Мы не должны, если его понимаем, ждать от него урока. Вот почему предыдущие соображения — совсем не методологические пролегомены или общие положения, объявляющие о новой трактовке случая Арто. Они указывают скорее на сам тот вопрос, который Арто хочет уничтожить прямо в корне, на то, чью если не невозможность, то отвлекающий момент он неустанно изобличает, на то, на что не переставали обрушиваться в ярости его крики. Ибо группируясь под рубриками существования, плоти, жизни, театра, жестокости, эти вопли еще до вся-
[223]
кого безумия и творчества сулят нам смысл искусства, которое не оставляет места произведениям, сулят существование художника, каковое уже не является путем или опытом, дающими доступ к чему-то кроме них самих, существование речи, каковая является телом, тела, каковое является театром, театра, каковой является текстом, поскольку он больше не подчинен более древнему, нежели он сам, письму, некоему архе-тексту или архе-речи. Если Арто абсолютно — и, верится, как никто до него — сопротивляется клиническим или критическим толкованиям, так именно тем, что в его приключении (а этим словом мы обозначаем некую предшествующую отделению друг от друга жизни и творения целостность) является самим опротестовыванием самого возведения в разряд образца. Критик и медик оказываются бессильны перед существованием, отказывающимся значить, перед искусством, которое хочет обойтись без произведений, перед языком, который хочет обойтись без следа. То есть без различения. Преследуя проявление, которое было бы не выражением, а чистым творением жизни, которое никогда не отпадало бы далеко от тела, чтобы опуститься до знака или произведения, до объекта, Арто хотел уничтожить некую историю, историю дуалистической метафизики, более или менее исподволь вдохновлявшей упомянутые выше эссе: двойственность души и тела, поддерживающую — тайком, конечно же — двойственность речи и существования, текста и тела и т. д. Метафизику комментария, которая дозволяла «комментарии», поскольку уже управляла комментируемыми произведениями. Произведениями нe театральными (в том смысле, в каком понимает это Арто), теми, которые уже являются ссыльными комментариями. Бичуя свою плоть, дабы пробудить ее прямо накануне этой ссылки, Арто хотел воспрепятствовать тому, чтобы его речь была навеяна вдали от его тела.
Навеяна: поймем это и как похищена возможным комментатором, который способен ее подхватить, чтобы выстроить по ранжиру, ранжиру непременной истины или реальной, психологической или какой-либо иной, структуры. Первым комментатором является при этом слушатель или читатель, восприемник, каковым в театре жестокости уже не должна быть более публика*. Арто знал, что всякая отпавшая от тела речь, предлагая себя услышать или воспринять, выставляя себя напоказ, тут же становится речью ворованной. Значением, которого я лишен, поскольку оно есть значение. Воровство — всегда воровство
* Публика не должна существовать вне сцены жестокости, до или после нее, не должна ни ее ожидать, ни ее созерцать, ни жить после нее, не должна даже существовать как публика. Отсюда в «Театре и его двойнике» и эта загадочная и лапидарная формула среди обильных, неиссякающнх определений «постановки», «языка Сцены», «музыкальных инструментов», «освещения», «костюмов» и т. п. Проблема публики тем самым исчерпана: «Публика: да будет прежде всего театр» (IV, р. 118).
[224]
речи или текста, следа. Воровство добра становится тем, что оно есть, лишь если его предмет — добро, если, стало быть, он обрел смысл и значение, будучи обогащен по меньшей мере обещанием какого-то дискурса. Мотив, который довольно-таки нелепо трактовать как отвод любой другой теории воровства — в плане моральном, экономическом, политическом, или правовом. Мотив, предшествующий подобным дискурсам, поскольку он заставляет сообщаться — явным образом и в одном и том же вопросе — сущность воровства и исток дискурса вообще. Ну а все дискурсы о воровстве всякий раз, когда они определены тем или иным ограничением, уже смутно разрешили или отбросили этот вопрос, они уже успокоились в непринужденности некоего первичного знания: всякий знает, что значит воровать. Но воровство речи — не просто одна из краж, оно совпадает с самой возможностью воровства и определяет его фундаментальную структуру. И если Арто наводит нас на эту мысль, то уже не в качестве образца структуры, ибо речь тут идет как раз о том — воровстве, — что и составляет структуру образца как такового.
Навеяна: поймем это сразу же и как вдохнута, внушена каким-то другим голосом, в свою очередь читающим более старый текст, нежели стихотворение моего тела, нежели театр моего жеста. Вдохновение, внушение — для нескольких персонажей это драма воровства, структура классического театра, где невидимость нашептывающего суфлера обеспечивает обязательное различание и эстафету между уже написанным другой рукой текстом и исполнителем, уже лишенным как раз того, что он получает. Арто желал пожара сцены, на которой был возможен суфлер, а тело находилось на посылках у постороннего ему текста. Арто желал, чтобы задута оказалась машинерия суфлера. Вдребезги разнести структуру воровства. Для этого надо было одним и тем же жестом разрушить и поэтическое вдохновение, и экономику классического искусства, особенно театра. Разрушить тем же махом метафизику, религию, эстетику и т. д., которые их поддерживали, и раскрыть тем самым к Опасности некий мир, где структура похищения не представляет более никакого убежища. Восстановить Опасность, пробуждая Сцену Жестокости, таково было, по меньшей мере, провозглашенное намерение Антонена Арто. Ему-то мы и собираемся последовать — с поправкой на некий обдуманный сдвиг.
«Немочь», тема которой появляется в письмах к Жаку Ривьеру*, не является, как известно, простым бессилием, бесплодием этакого «нечего сказать» или недостатком вдохновения. Напротив, она-то и есть само вдохновение: сила пустоты, круговорот дыхания суфлера,
* Это слово появляется в «Нервометре» (I, р. 90).
[225]
который вдыхает в себя и похищает у меня как раз то, чему дает до меня дойти и что я полагал возможным сказать от своего имени. Щедрость вдохновения, положительное вторжение речи, о которой я не знаю, откуда она приходит, о которой я, если я — Антонен Арто, знаю, что не знаю, откуда она приходит и кто ее говорит, это плодородие веяний другого дыхания и есть немочь: не отсутствие, а радикальная безответственность речи, безответственность как ее мощь и исток. Я связан с собою в эфире речи, которая мне всегда навевается и которая похищает у меня даже то, с чем она меня связывает. Сознание речи, то есть просто сознание, есть неведение, кто говорит в тот момент и в том месте, где вещаю я. Это сознание является, стало быть, также и бессознательным («В моем бессознательном я слышу других», 1946), в противовес которому надо воспроизвести другое сознание, каковое на сей раз будет жестоко представлено самому себе и услышит себя говорящим. Определить эту безответственность не сподручно ни морали, ни логике, ни эстетике: она есть целостная и изначальная потеря самого существования. Согласно Арто, она проявляется также и прежде всего в моем Теле, в моей Жизни — выражения, смысл которых надо понимать вне рамок метафизических определений и «ограничений бытия», отделяющих душу от тела, речь от жеста и т. п. Потеря в точности и есть это метафизическое определение, под которое я должен подвести свое произведение, если хочу, чтобы оно было услышано в мире и в литературе, заправляемых, о том в неведении, этой метафизикой, в мире и в литературе, представителем которых был Ж. Ривьер. «Здесь я опять же боюсь двусмысленности. Я хочу, чтобы вы отчетливо поняли: речь тут идет не об относящейся к так называемому вдохновению большей или меньшей степени существовании, а о полном отсутствии, подлинной потере» (I, р. 20). Арто не устает повторять: исток и неотложность речи, то, что толкало его выразиться, смешивалось с его собственной нехваткой речи, с этим «нечего сказать» от своего собственного имени. «Приписать эту разбросанность моих стихов, эти пороки формы, это нечаянное проседание моей мысли нужно не недостатку в упражнении, во владении инструментом, которым я манипулирую, в интеллектуальном развитии, а некоему центральному провалу души, своего рода сразу и существенной, и мимолетной эрозии мысли, преходящему невладению материальными поступлениями от моего развития, аномальному разделению элементов мысли... Есть, стало быть, нечто, что разрушает мою мысль; нечто не мешающее мне быть тем, чем я мог бы быть, а оставляющее, если можно так выразиться, в подвешенном состоянии. Нечто, украдкой отбирающее у меня слова, которые я нашел» (I, р. 25—26, подчеркивания Арто).
Было бы заманчиво, легко и до определенной степени законно
[226]
подчеркнуть образцовый характер этого описания. «Существенная» и «мимолетная» эрозия, эрозия «сразу и существенная, и мимолетная» производится чем-то, «что украдкой отбирает у меня слова, которые я нашел». Украдка мимолетна, но она более чем мимолетна. На латыни «украдкой» — это манера воровать, вор должен действовать очень быстро, чтобы похитить у меня слова, которые я нашел. Очень быстро, потому что он должен проскользнуть невидимым в то ничто, которое отделяет меня от моих слов, и у меня их стянуть еще до того, как я их нашел, чтобы, их найдя, я пребывал в уверенности, что они всегда от меня уже отняты. Украдка, таким образом, является как бы способностью обездолить, которая опустошает речь в ее хищении самой себе. Повседневный язык стер в слове «украдкой» отсылку к воровству, к ловкой увертке, значение которой в результате соскользнуло — это воровство воровства, кража, которая неким необходимым жестом похищает сама себя — к незримому и безмолвному прикосновению беглого, мимолетного и ускользающего. Арто не замалчивает, как и не подчеркивает, собственное значение этого слова, он пребывает в движении стирания: в «Нервометре» (р. 89) по поводу «потери», «утраты», «отнятия», «мышеловки мысли» он говорит — и это отнюдь не является простой цветистостью — об этих «хищениях украдкой».
С тех пор как я говорю, найденные мною слова, стоит им оказаться словами, мне больше не принадлежат, изначально повторяемы (Арто хочет театра, где повторение было бы невозможно. См. «Театр и его двойник» IV, р. 91). Я должен прежде всего себя услышать. В разговоре с самим собой, как и в диалоге, говорить — это вслушиваться. С тех пор как я услышан, как себя слышу, то «я», которое себя слышит, которое слышит меня, становится тем «я», которое говорит и берет слово, никогда не обрывая его речь, у того, кто полагает, что говорит и слышим от своего имени. Проникая в имя того, кто говорит, это различение — ничто, оно и есть украдка: структура мгновенного и изначального похищения, без которого никакая речь не обрела бы своего дыхания. Похищение производится как изначальная загадка, то есть как некая речь или история ai'jnox, которая скрывает свое происхождение и свой смысл, никогда не говоря, откуда она пришла или куда идет, прежде всего потому, что она этого не знает и это неведение, а именно — отсутствие ее собственного субъекта, не внезапно ей выпадает, а ее составляет. Похищение есть первичное единство того, что в дальнейшем преломляется как воровство и как утаивание. Понимать похищение исключительно или в основе как воровство или насилие — дело психологии, антропологии или метафизики субъективности (сознания, бессознательного или собственного тела). Нет никакого сомнения, что эта метафизика, причем на полную мощь, задействована в мысли Арто.
[227]
Впредь так называемый говорящий субъект уже не только тот самый или не один только тот, кто говорит. Он раскрывается в неустранимой вторичности, поскольку исток всегда уже похищен, начиная с обустроенного речевого поля, в котором он тщетно ищет всегда недостающее место. Это обустроенное поле — не просто то самое поле, которое могли бы описать определенные теории души или лингвистических фактов. Оно прежде всего — и ничего иного здесь не подразумевается — культурное поле, в котором я должен черпать свои слова и свой синтаксис, историческое поле, в котором я должен читать путем письма. Структура воровства уже вмещает (себя в) отношение речи к языку. Речь украдена: украдена у языка и, стало быть, тем самым и у себя самой, то есть у вора, который всегда уже потерял и собственность на нее, и инициативу. Поскольку невозможно предупредить его предупредительность, акт чтения насквозь пронизывает акт речи или письма. Через эту дыру я ускользаю от самого себя. Форма дыры — она мобилизует дискурсы своего рода экзистенциализма и своего рода психоанализа, которым «этот бедолага Антонен Арто» послужит в действительности примером — сообщается у него со скато-теологической тематикой, которую мы рассмотрим далее. Речь и письмо всегда скандально позаимствованы у чтения, такова изначальная кража, самое древнее похищение, которое одновременно скрывает от меня и ловко у меня выманивает мою способность положить начало. Дух ловчит. Изреченная или записанная речь, буква всегда украдена. Всегда украдена, потому что, будучи письмом, всегдавскрыта. Она никогда не оказывается собственностью своего автора или своего адресата и по самой своей природе никогда не следует траектории, ведущей от одного подходящего субъекта к другому. Что подводит к признанию в качестве ее историчности самостоятельности означающего, каковое до меня говорит в полном одиночестве куда больше, чем я, кажется, могу соизволить сказать, и по отношению к которому мое воление сказать, претерпевая, вместо того чтобы действовать, оказывается убыточным, вписанным, с позволения сказать, в пассив. Даже если размышление об этом убытке определяет настоятельность выражения как некоторое излишество. Самостоятельность — как стратификацию или историческую потенциализацию смысла, историческую, то есть где-то открытую, систему. Сверх-значение, перегружающее слово «навеять», еще не перестало, к примеру, это иллюстрировать.