Маргарита

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   16

- Ах, ласточка, - сказал он глуховато, - надо же... листья сирени...

Потом он поднял голову и внимательно посмотрел мне в глаза всей белизной белка и чернотой зрачка.

- Видите ли, - медленно сказал он, - я, кажется, понимаю, почему вы так поступили.

Плохо было мое дело, если он понимал.

- Все понимаете? - упавшим голосом спросила я.

- Думается, все,- он сокрушенно развел руками.

Живот разболелся так, будто я уже огребла "пару" по письменной математике и надо как-то скрыть ее от мамы, пока не пересдам осенью. Меня согнуло, скорчило, толкнуло вперед, прижав грудью к коленкам.

А он все ходил и ходил, как дурак, как псих в палате номер шесть, как убийца в камере, ходил и наступал на ватман, и собирал потоптанные листы, раскладывал в какие-то другие и третьи стопки, и молчание походило на паутину, не так себе - паучью, на паутину из парусины, из холстины, из пеньки, из толстых, ленивых, сырых веревок, которые колебались перед глазами, заманивая меня вглубь - с моим несчастным животом и новоявленной способностью к предательству.

Боль вертелась внутри, тыкалась в стороны, откатывалась, ища, куда бы еще куснуть. Я обливалась холодным потом, ожидая новой - сильнее, сильнее!- и дожидалась, и застывала пронзенная мукой, отчаянием и стыдом, и судорожно думала - вот-вот, сейчас, вскочу, доберусь до двери, а там - сигану по лестнице, только меня и видели, до первого куста или забора стройки, и мне казалось, я уже бегу... Потом боль отступала, давая выдохнуть, и я обнаруживала себя нерушимо сидящей на стуле. И его глаза - на мне.

Хороша же я перед ним! И как всегда, когда точно знала, что виновата, ну да, ну режьте меня - виновата, тугим от слез, скопившихся где-то в подшейной ямке, негнущимся голосом (как ненавидела его моя мама, безошибочно распознавая и хлопая плоской ладонью по столику, подлокотнику: "Ну началось, пошла права качать!"), им-то, этим голосом, я, в конце концов, и заговорила, мол, что ли мне с ним объясняться, что ли, мне перед ним оправдываться, тем более, что бы там ни было, а я сказала правду: про листья сочинил Бини, а Маргарита своровала, слизала, пользуясь малой известностью автора. И это бессовестно с ее стороны...

- Это была правда, - со злобным и тупым торжеством проговорила я.

- Что именно?

- Это не она придумала про листья, - сказала я еще более злобно, потому что боль снова накатила.

Он перестал, наконец, перекладывать этот треклятый ватман.

Подошел ко мне...

- Ну, а вам-то, собственно что за дело? - грубо спросил он.

А по какому праву, взъерепенилось во мне, по какому, собственно, праву он со мной так разговаривает?

- А все равно, - выудила я из недр памяти бабыклавин излюбленный аргумент. Когда в запасе не оставалось никаких объяснений и доказательств, подбоченясь и притопнув ногой, будто собираясь исполнить народную пляску "Лявониха", она говорила: "А все равно...", и все пререкания никли перед этим неоспоримым многоточием. У нее выходило: "А усе роуна..."

- Что "все равно"? - спросил он, выпятив эти свои рачьи глаза. Дыхание у него было громкое, хриплое, и где-то там, на донышке, что-то попискивало.

- Все равно несправедливо.

- А, так вас заботит справедливость, - с издевательским пониманием протянул он.

И до чего же у него противная лысина, с удовольствием подумала я, подтягивая коленки к животу.

- Да, заботит!

- Вас другое заботит, - грустно сказал он, - не так вы глупы, чтоб думать о справедливости.

Вот это лицо я ненавидела. Базедовое, лысое, уродское.

- Вы очень умный! - находчиво выкрикнула я.

- А-а, вот оно что... Медлительный переход к личности собеседника.... Дебатируя предмет справедливости, должен заметить, что старше вас по крайней мере в полтора раза и имею право на некоторое снисхождение.

И улыбнулся - ослепив.

- Простите, - пробормотала я.

- Пожалуйста, - величественно кивнул он.

Где-то там внизу трамвай пробежал, скрипя и спотыкаясь старыми инвалидными колесами. Преодолевал подъем, подбираясь к вокзалу. Ехали в нем люди с длинными ногами и рыжими кудрями, ехали в Москву, и в Питер, и в Крым ехали - туда, где меня не ждали. Мне захотелось хотя бы домой, к Коле...

- Что же касается справедливости, - мрачно сказал Полозов, - то без нее вполне можно обойтись. Фикция. Очередная придурь нашей идеологии.

И опять он подошел ко мне, и очень невежливо задрал мою голову, крепко взяв за подбородок, глубоко заглянул в самую сердцевину глаза.

- Чем обойтись? - вяло разжимая зубы спросила я

- Добротой.

Меня снова скрючило, а он ходил и говорил что-то совершенно несуразное и никчемушное, как и всегда потом. Так только он умел. Произносить взволнованные речи о доброте и справедливости, вменять выстраданную интеллигентскую премудрость белобрысой девчонке, скорчившейся на стуле в приступе "медвежьей болезни".

... все, все, что бы ты ни делал, что бы ни говорил, было обречено. Все было не понято, не донесено до глаз, ушей и сердец - что бы ни писал на своих холстах, ни рисовал на своих ватманах, на бумаге для акварели, которой всегда не хватало, как, впрочем, и кистей, как и холста. Все было бесполезно, безуспешно, все тонуло во влажной жаре неприятия - потому, что всегда было не к месту, не ко времени, не к тому человеку, а чаще все вместе, враз, одним махом. С потом на лысине, с цианозным багрянцем в лице, с мукой, с натугой, с высшей бестактностью, со святой уверенностью, что - во благо. Как же ты всегда умел выбирать самый неподходящий момент - из всех моментов! И до чего же я всегда стыдилась этого твоего непопадания! И до чего всегда боялась за тебя... правильно стыдилась... правильно боялась... С того самого дичайшего разговора в темной комнате - о Пушкине, подумать только, о Пушкине - до задохнувшегося под шубами гостей телефонного вздоха, принятого за еще один поздравительный звонок: мне исполнилось, постой, сколько же мне тогда исполнилось? И чирикнув трубке свое "слушаю", я враз осела, полетела куда-то, как в скоростном лифте или самолете, когда душа с внезапной нерасчетливостью воспаряет, а тело остается внизу, хлопая еще не понявшими глазами, а умные ноги уже ищут место, где бы сесть. "Когда?"

-... и у Пушкина, у беспечного баловня Пушкина... Только ради Бога, - отвлекся он от того, что давно уж говорил и чего я совсем не слушала, - ради Бога, не надо о страданиях при царизме, по сравнению с енго приятелями Пущиным и Кюхельбеккером он очень даже баловень. А Чаадаев... А бедный Батюшков! Нет, Пушкину повезло, его лелеяли века и еще будут, все лелеяли, кроме, разве что, Дантеса, так вот, даже сравнительно благополучный Пушкин...

- И не делайте таких больших глаз, - опять перебил он себя, - вы о дуэли? Нормальная смерть для поэта.

- Смерть не бывает нормальной!

Полозов озадаченно посмотрел на меня, улыбнулся осторожно:

- А жизнь кажется вам нормальной?

Опять насмехается!

- Ну ладно, ладно, - сказал он, - все вы правильно понимаете. Это потом уже свихиваются - НЛО, кришнаиты, черт в ступе, все, что угодно, только б не думать...

- Так что - Пушкин? - встряла я в серединку его маловразумительного монолога.

Вы читали "Памятник"?

Я высокомерно хмыкнула.

- "Памятник" в школе проходят. Зубрят наизусть. Еще мальчишки - отповедь Онегина, а девчонки - письмо Татьяны. А я все собрание читала, в десяти томах.

Я, и правда, читала. И правда, почти все: книжку с "Гаврилиадой" и "Царем Никитой" мама спрятала, а после и сама забыла куда. Так что на самом деле я читала собрание в девяти томах. А если учесть то обстоятельство, что "Историю Петра" и "Историю Пугачева" я пропустила, значит, в восьми. Скучно было читать про Петра. А про Пугачева - и скучно, и противно. Я к истории, в принципе, равнодушна. Войны да съезды.

- И понравилось?

- Что?

- "Памятник".

Я замялась:

- Не очень.

- Почему?

- Я вообще... гражданскую лирику... не очень, - промямлила я.

В этом непонятно почему возникшем идиотском разговоре было и хорошее: у меня перестал болеть живот. И мы больше не ссорились.

- Ах да, - Полозов сокрушенно поцокал языком, - это ж гражданская лирика. Я и забыл.

Он снова надо мной издевался.

- А вы любите?

- Пушкина?

- Гражданскую лирику.

Он посмотрел на меня так, будто ему меня жалко. Будто он очень хочет мне помочь, но не знает как. Так матери смотрят на больных детей. У которых церебральный паралич. Или олигофрения в стадии дебильности.

- Я люблю хорошие стихи, - сказал Полозов. - Вот "Памятник".

Кстати, это не пушкинское название. Пушкин его вовсе не называл.

- А кто назвал?

- Не знаю. Может, какой-то редактор. Литературовед.

- Зачем?

- Так проще. С ярлыком всегда проще. "Памятник" - значит, про памятник. И вся недолга.

Говорил он не очень понятное. Прицепился зачем-то к названию. И вообще, по каким таким причинам мы уже битый час беседуем о Пушкине?

- А к чему это я заговорил о Пушкине? - недоуменно спросил он.

- Не знаю, - ответила я.

Он перестал на меня смотреть. Глаз он не отвел, глаза по-прежнему сверлили мне переносицу. Но думал он не обо мне, он почему-то думал о Пушкине, и потому его взгляд был как бы недействителен, и я поняла, что по-настоящему смотреть на человека можно только тогда, когда о нем думаешь.

- Мы говорили о "Памятнике", - сказала я, - что он - не гражданская лирика.

- Конечно, не гражданская, - пробормотал он, - вообще никакая это не лирика.

- А что же?

- Ну, может, попытка оправдания. В наиболее естественной для себя форме...

- Какого оправдания? Перед кем - оправдания?

Я чувствовала, что сейчас рехнусь. Свихнусь. Сдвинусь.

Чокнусь. Все вместе и каждое по отдельности. Мне даже плакать захотелось. Зачем, ну зачем он все запутывает? Что за человек такой паучный? И главное, зачем он мне сдался? Зачем он мне сдался больше всех - больше мамы, больше Маргариты и в сто, нет, в миллион раз больше Андрюши? А как приятно было думать об Андрюше перед сном! Как мне нравилось думать об Андрюше!

- Перед собой, - сказал Полозов. - Перед собой, разумеется.

Кому еще нужны наши оправдания?

Он говорил медленно, рассеяно, все пытаясь, видно, найти, ухватить за ниточку убежавшую мысль. Потом хлопнул по подоконнику плоской ладонью - точь в точь моя мама.

- Понимаете, Наташа, - в голосе его слышалось тихое ликование - вспомнил-таки! - Вот ведь жизнь, в сущности, не удалась. А какая была молодость! Все мужчины - друзья, все женщины - возлюбленные, и на руках носят, и все болеют твоими стихами, вся Россия, Наташа, вся Россия! И даже какое-то диссидентство отчасти, и ссылка - пусть не в Сибирь, пусть на юг, пусть в родное, милое Михайловское, но он же баловень, ему положено, и слава Богу. И пунш, и запретные разговоры, и дар, такой, Наташа, дар - ведь все, в общем, писалось как бы само, без его участия. За одну только осень - и "Малые трагедии", и "Повести Белкина", и "Бориса Годунова", да еще "Онегина" закончил и три десятка стихов - в три дня по одному! Это ж другой за жизнь не осилит, а он - смеясь, левой ногой, потому что опять-таки друзья, книжки, попойки, романы, а писалось посерединке, и вот - раз тебе - обнаруживаешь себя на Мойке: камер-юнкер, Бенкендорф, четверо детей, бедность... не нищета, но бедность, и унижения, сопутствующие бедности, действительные унижения и мнимые. А тут жена влюбляется в красавца-офицера. Ее тоже можно понять, двадцать четыре года девочке, а тут - муж - поэт, дом - рутина, дети сопливые...

- Я ее ненавижу, - выдохнула я.

- И напрасно. Это вас в школе учили - ненавидеть? Ваша преподавательница литературы? Она ей просто завидует.

Так и было. Марина Михайловна умело передала мне свою воспаленную неприязнь к Гончаровой, в которой как ни крути просвечивало что-то отчетливо личное.

- От этого ни Цветаева, ни Ахматова не убереглись, что уж говорить о хороших учителях-словесниках, - тихо, как бы боясь кого-то разбудить, сказал Полозов, -мол, как это можно было не понять, не разгадать... Забыли, что им он достался уже гением, а ей - маленьким, некрасивым, смешным, да-да, смешным и невоздержанным в гневе. Самым близким... но среди близких гениев не бывает.

Он опять читал мои мысли.

- Ну и в общем-то ему было уже немало лет, и судьба так тихо-тихо сплыла "на нет", а как - он и не заметил, и ничего, кроме все того же, не предвиделось. И тогда он написал "Памятник", то есть никакой не "Памятник", просто стихи, "Из Горация" они назывались. И главное в них, краеугольное... А что в них краеугольное? - вдруг требовательно, как на уроке, спросил он.

Я судорожно начала прогонять в голове строчки, ища ответ:

"Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа..."

"... доколь в подлунном мире жив будет друг степей калмык..."

- Не задумывались? - мягко спросил Полозов, и не дожидаясь моего побежденного "не-а", проговорил торжественным, медным голосом, - "... и милость к падшим призывал". Да, да, да, и есть о чем сожалеть, и стихи могут обесцениться с годами, и жизнь не задалась, но вот что делал - то не отнять, делал: милость к падшим призывал. Я все к тому, что это в сто раз важней вашей ущербной справедливости и всех праведных негодований, тем более, что они неправедны. Милосердие к падшим и оступившимся.

- Это Маргарита, что ли, падшая? - оторопело спросила я.

- И Маргарита тоже. И вы. И я. Вообще все. И если что нам нужно, то милость. Можете назвать жалостью, если вам так понятнее.

Хлопнула дверь, веселый сквознячок пробежался по телу. Вошла Маргарита, стала у двери: закинутая голова - к косяку, руки - в карманы, глаза блестят, шея лебединая... это она-то падшая? Это ее - жалеть? Мне?

- Выйди, - скомандовала Маргарита.

Я слезла со стула и пошла к двери. В голове моей тихо пело, а ногам хотелось лечь. Живот и не думал болеть. В коридоре было пусто и холодно. Гостей простыл и след. Я прижалась спиной к белой пупырчатой стене и задумчиво сползла вниз. Так я и сидела. Легкий домашний ветерок поддувал в щель между окончанием двери и началом пола. Притаскивал на помочах негромкие слова.

Получалось некрасиво: будто я подслушиваю, сидя под этой дверью, задницей к щели. Я и подслушивала. Раздражалась, что они говорят тихо. Бубнят. Шепчутся. Потом Полозов тяжело протопал к двери и встал к ней спиною - преградой ветру, будто его заботило, не простужусь ли я. Теперь каждое его слово доходило до меня явственно, хоть и глуховато. Только вот говорил он мало.

- Ты думаешь? - спросил он. И через минуту опять:

- Ты и вправду так думаешь?

И они там снова забубнили.

- Ну почему же - бисер перед свиньями? - спросил он чуть погодя. И сокрушенно добавил: "Я не думал, что ты слышишь."

Я почувствовала что-то вроде удовлетворения: выходит, Маргарита тоже подслушивала. Я уселась поудобнее, ухом к белому облупившемуся дереву.

- А почему ты уверена, что не поймет? Откуда в тебе эта спесь?

Легкие, почти невесомые шаги, вкусное поскрипывание гуцульских лапоточков. Должно быть, она подошла к нему и тоже прислонилась к двери спиной.

- От верблюда!

- Ну, это, конечно, исчерпывающий ответ, - вздохнул Полозов.

- Как и вопрос. Прекрасно ты знаешь, что и откуда. Плоды долгого и умелого воспитания...

- Я не учил тебя высокомерию.

- Тогда ты называл это чувством собственного достоинства.

И степенно, медлительно, явно издевательски, явно передразнивая кого-то хорошо мне знакомого, она проговорила:

- Как ты хороша, Марго. Все в тебе есть - и зелень, и золото, и белизна, и грусть, и гордость... и сюси-пуси, и розовые слюни, - она захлебнулась словами, замолкла.

- А я и не отказываюсь, - сердито сказал Полозов, - от сюсей-пусей. И от розовых слюней.

- Ну еще бы! Ты же сентиментален, как уголовник. Все ходишь, ищешь, на кого бы плеснуть лампадного масла. И вот, подвернулась. Бедненькая, несчастненькая. Ничего своего, чем угодно можно ее начинить. Молчит. Слушает! Отворила огромные уши, будто калитку, а ты прыгаешь, проповедуешь...

- Уши как уши. Что за непонятная страсть к преувеличениям!

- У нее огромные, кудрявые уши. Розовые и мягкие. Она ими пыль с мебели стирает! Они по ветру развеваются при ходьбе...

- Только не надо злословить, - умоляюще проговорил Полозов.

"А, это они обо мне", - вяло сообразила я. Обиды не было.

Вообще ничего не было. Были два голоса за дверью, из которых было жальче Маргаритин.

- Это вообще какое-то извращение, если хочешь знать.

Педофилия. Тебя хлебом не корми - дай поучительствовать. Одна девчонка, другая. Галатей он лепит. Бракованная вышла, ничего, поломаем, вылепим еще...

Теперь мне было жальче Полозова.

В глубине коридора послышались шаги. Шаркающие, будто ногам лень ходить, будто они делали кому-то одолжение тем, что шли. В темноте люминисцентно воссияла борода Барсука.

- Подслушиваешь? - без выражения спросил он.

Я приложила к губам палец.

- А я в сортир, - так же невыразительно произнес Барсук и удалился.

Я опять прижалась к двери огромным слоновьим ухом.

- Ну чего ты от меня хочешь?

Какой беззащитный у него голос, подумала я. Разве может у него быть такой голос?

- Чтобы все было, как раньше.

- Одна Маргарита уже так говорила.

Я почти видела их. Его, прильнувшего к двери. И ее, прильнувшую к нему. "Я же не знала,- думала я, - знала бы - никогда..."

"Врешь", - уверенно шепнул кто-то изнутри.

"Вру", - послушно согласилась я.

"Ну и не ври", - сурово ответили мне и исчезли.

- Вот и цитаты в ход пошли. Реминисценции. А я-то все думаю, когда начнешь, - засмеялась Маргарита.

- Нужен же человеку спасительный круг, - так же весело проговорил Полозов. - Вот ты, к примеру, хамишь, ты унижаешь, а я цитирую... Все-таки безобидней.

Они опять замолчали. Теперь в беседу вступили голоса квартиры - беленых стен, сводчатого потолка, заблудившегося ветра, половиц, сонно перекликающихся под ногами Барсука. Панический взвизг трамвая. Радостный шум спускаемой воды, дотоле дремавшей в бачке, был так же неуместен, как извержение вулкана.

- А помнишь, ты сказал: никто не умеет говорить лучше тебя,т Марго.

- Помню, - нежно проговорил Полозов. - Это правда: никто не умеет говорить, как ты.

- И шутить?

- И шутить.

- И рассказывать?

- И рассказывать.

Мне показалось, что там, за дверью, кончается какая-то хорошо знакомая мне мелодрама. Что-то такое, снятое эстонской студией по английскому роману, и дело неукоснительно движется к закономерному финальному чмоку, к блаженным слезам зрительниц, к закуривающим у входа критическим их мужьям. И мне вместе с ними пора на ветер широкой улицы. На скудно освещенную троллейбусную остановку. Прочь, прочь, прочь от настоящей жизни и взаправдашней любви, уснувшей в круглой коробке киномеханика до завтрашних восьми тридцати. Адью!

- И она не умеет?

Она - это была я.

- Она больше слушает, - сказал Полозов.

Я больше слушала. Кажется, это было единственное, что я делала хорошо. Особенно теперь.

- Она слушает, потому что не умеет говорить.

И это была святая правда.

- Она слушает, потому что умеет слушать.

Я вспомнила мамин любимый анекдот, вспомнила нарочитую, намерено картавую, утрировано еврейскую интонацию, с которой мама, блестя карминовой, слишком яркой для нее помадой, раскатисто проговаривала заключительную фразу: "И ты тоже пр-р-рава." И делала паузу, ожидая хохота аудитории, и мне нестерпимо захотелось домой. И чтоб дома была мама.

"И ты пр-р-рав, - думала я, - и ты пр-р-рав, Полозов."

Мимо, с пониманием не глядя на меня, протащился Барсук. Он едва двигал ленивыми сомнамбулическими ногами. "Ой да нех... ой да нехкуда приткну-у-уться, - печально напевал он, - ой не могу... не могу найти прию-у-ут..."

"И ты прав, Барсук,"- думала я.

- А потом, потом она скажет тебе, - с незнакомым мне ожесточением говорила Маргарита, - что ей не нравятся твои картины. А ей не нравятся, не нравятся! Что она понимает в картинах, варежка бестолковая! Выбросит краски в мусорку, назовет тушь темперой и удерет в кино с таким же унылым очкариком, как и сама. Она ведь унылая, ты не заметил? Очень унылая, ты понаблюдай. С очкариком, каким-нибудь очень тощим. И очень молодым. Для таких дур чем тоще, тем гениальнее, а чем очкастей - тем умнее!

- Тебя заносит, - сказал Полозов. В его голосе определенно похрустывал лед.

- Погоди-погоди. Она подрастет и захочет денег. Такие всегда хотят денег. Скажет, что ты вполне реализовался как провинциальный неудачник. Когда выучит слова.

- Пока что это говоришь ты.

Мне расхотелось домой. Хотелось совсем наоборот: наотмашь толкнуть тугую, качественно сделанную дверь, отпихнуть их на середину комнаты и невнятно от возмущения заорать, что никакая я не варежка, и уши у меня совершенно обычные, человеческие, что я в жизни не спутаю темперу с тушью, что не на такую напали, да-да, и не так уж я лыком шита, и не без такого уж царя в голове, чтобы темперу перепутать с тушью. И что я ненавижу очкариков. И ненавижу тощих. И молодых ненавижу!

Нет, нет, войти неспешно, легко перебирая ногами в гуцульских лаптях с розово-лиловым плетеным узором, приблизиться, глянуть зелеными, как незрелый крыжовник, глазами в его синие...