Маргарита

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16

- Петровская, почему ты не смотришь на доску? Ты не находишь, что Ступаков знает физику лучше, чем ты? А что это мы молчим, не отвечаем? А, ковыряем под ногтем... Вот в этом все и дело: главное для тебя ногти!

"Не реветь! Не реветь! Она того и ждет! Андрюша смотрит! Не реветь! Мама говорит: большего урода, чем моя дочь с распухшим носом..."

- А я слышала, что Петровская у нас умная! А, Петровская?

"Сволочь! Дура старая! Какашка! Ненавижу... Шапокляк!"

- Ну что ж, Ступаков, садись. Пять. Иди к доске, Петровская.

Хочу услаждиться твоим ответом...

- Усладиться.

- Что-о?

- Усладиться,- твердо повторила я.

Так у меня появилась новая двойка и определился первый враг.

Физичка. Варварвар-ра. Так я почувствовала, что месть сладка, узнала, что такое - уверенность, и бегло, но смело заглянула в Андрюшины глаза. Зрачки были коричневые, а белки - голубоватые, что-то было в них нездешнее, тропическое или субтропическое, шелестели узкими серебряными листьями маслины, плавали белые лайнеры и - показалось ли?- мелькнуло нечто невнятное и благосклонное - миг интереса, взмах узнавания. На секунду я почувствовала себя невесомой и изящной. На мне посверкивали голубые кружева, невесть откуда взявшиеся рыжие кудри средневеково струились по моим хрупким плечам, и длинным ногам было незнакомо удобно в белых лаковых "лодочках". Я взглянула под парту. На грязном оранжевом полу крепко стояли мои собственные ножищи в тупоносых ботинках, купленных мамой, как все и всегда, без моего ведома и согласия.

Прошла весна. Проходило лето. Маргарита была в Крыму. Андрюша был неизвестно где. Я была нигде. Утро начиналось чтением в постели и заканчивалось вечером. Когда на пустырь в моем окне с тихого неба оползали почти незаметные розово-серые сумерки, я слезала с тахты, вдевала ноги в растоптанные босоножки, брала на поводок Пенку и, хлопнув дверью, выходила из дому. Ремешки на босоножках я затягивала как придется, и потому каждая нога плясала свой отдельный танец. Миновав еще дышащий дневным жаром, жесткий ноге пустырь и автобусную остановку с одиноким пьянчужкой, спящим на зеленой скамейке, я оказывалась на большом, чернильном, пахнущим гудроном, бензином и почему-то подсолнечным маслом проспекте. Проспект был разрезан надвое нешироким, уходящим в дали газоном, белым и блестящим под луной. Я ступала в мягкую, махровую от невидимой сейчас пыли траву, и окна в домах за пустырями справа и слева, за одинаковыми пустырями, в одинаковых домах, становились незнакомыми и отчужденными. Нас было двое - газон и я, нет, трое - Пенка, я и газон, и нам хорошо было вместе. Мы шли вправо или влево, и трава стелилась под ногами, и редкие ночные машины пролетали мимо нас, как ведьмы на помеле. Когда, целеустремленно топая, мы приближались к следующей остановке, я начинала петь. Нет, это не было вполне пением, скорее, тягучим акыньим воем. Я пела о том, что мама на дежурстве, а отчим - в ночной, что дома тоскливо, а на улице тепло, и что иногда она больше дом, чем дом. Это была увертюра. За ней начинались арии. Я пела одна за всех, как Утесов в "Пароходе". Кстати, у него тоже не было голоса. Была ария Андрюши, была ария Маргариты. Была ария меня. Было много арий меня, и Андрюши, и Маргариты - и все на один и тот же несусветный мотив. Цыганские домики оставались позади, и абрисы домов за пустырями, и глухое, дикое пространство расстилалось справа и слева, а я шла, подставив лицо холодеющему с каждой минутой пыльному ветру, и пела.

Я никогда, ни за что, никому не рассказала бы об этом. Было глупо. Было стыдно. Было невыразимо сладко - брести по ночному газону, путаться босоножками в молочной траве, срывать неумелый голос на высоких нотах и останавливаться лишь для того, чтобы дать возможность Пенке сделать свои нехитрые дела.

И теперь, зная сладость других ночей, когда голова к голове на подушке, и так будет всегда (никогда!); и трепет третьих ночей, когда, слыша тихий писк или отчаянный визг, ногою нашариваешь под диваном убежавшие тапки, и несешься в ванную мыть грудь (постой-постой, какой я кормила в прошлый раз?), и суешь потрескавшийся сосок в маленький требовательный рот, и долго-долго сцеживаешь молоко, а следующее кормление - в шесть; и зная напряженную тишину ночей, когда на краешке кухонного стола, охмелев от недосыпа, я вывожу китайской авторучкой эти черные острые слова - свидетельствую: важнее тех первых ночей не было.

В августе меня отправили в пионерлагерь. Это были чудесные дни в густом нешумном лесу, близ круглого лилового озера, с красивой вожатой и умным воспитателем, ровно три безоблачных дня, потому что в ночь на четвертый я устроила в палате долгий, позорный и безнадежный рев, стихийно переросший в удачную симуляцию - печень, что ли, или аппендицит. Четвертый день я провела в изоляторе. Там было бело, чисто и одиноко. И медсестра дала мне журнал "Работница", который я проштудировала от корки до корки. Я как раз дочитывала последнюю статью - о вреде абортов - когда в проем двери мрачно просунулась физиономия отчима.

Дома мама, сдвинув на лоб очки, сказала сухо: "Ну молодец, ну удружила! Сама опозорилась, меня опозорила, и супы тебе теперь вари. Трех зайцев - одним выстрелом!" И продолжала читать "Сагу о Форсайтах". "Паршивка", - пробурчал отчим, перебирая разложенные на газете грибы. Пока в палате я комьями впихивала в чемодан кофты и трусы, он успел пройтись по лесу и настрелять целый котелок лисичек. Я взяла ножик и присела рядом скубать грибы: от них резко пахло лесным дождевым ветром. Я пожалела о лагере, о круглом озерце, о широких привядших папоротниках, а также об оставленной впопыхах в тумбочке джинсовой юбке - об этом еще предстояло сказать маме - и подумала: а чего, собственно, мне там не хватало? И сама себе - твердо и молча - ответила: а вот не хватало! -

Может, валянья в постели с книгой? - высокомерно продолжала допрос я. - Может.- А может, газона? - Может, и газона. - Но там были такие хорошие девочки! - Были. -И ты могла бы с кем-нибудь подружиться! - Могла бы.. - Вот видишь! Будешь опять бродить по ночам, как лунатик, а скоро в школу, и ты прекрасно знаешь, что будет: Андрюша - на второй, ты - на четвертой, и Варвара... И Марина Михайловна опять скажет, качая головой: "Наташа, пока ты не научишься общению со сверстниками, никакие книги ничему тебя не научат." И снова добавит: "Будь проще." А ты опять не поймешь: как это - проще? Чем это проще? Проще чего? Конечно, ты хотела бы с ними дружить, хоть с ними и скучно, но они почему-то называют тебя "кокарбоксилазой", откуда они знают, что тебя кололи этой гадостью - болючая такая!.. И когда ты идешь по коридору, кто-нибудь непременно смеется тебе вслед. И ты будешь опять одна, и одна будешь ходить по газону, пока он не размокнет от дождя и не станет всмятку, как яйцо, а потом не застынет от снега и ветра и не будет мертвым, как бетон. И надо каждое утро просыпаться в семь, бежать в школу и нести "сменку" в мешочке - те же разболтанные вдрызг босоножки... А так хоть бы память! Хоть бы о лагере! Хоть бы о лете! У Андрюши будет, у Маргариты будет, одна ты - как сирота...

- И никакая не сирота! И память будет!

- О газоне?

- Пусть о газоне! А то выдумали еще какие-то "линейки"! И флаг каждый день опускают, как дураки, и поднимают! Собаку тоже прогнали: она пришла, я ей вынесла из столовой котлету, а они прогнали: "Ах, лишай! Ох, лишай! У тебя тоже будет лишай!" Сами - лишай! И спать - в десять. И смотр строя - в воскресенье. И пионеры облупленные, белые, без носов - по всем дорожкам! И дорожки - асфальтированные! А утром - полянку подметать, шишки выкидывать в мусор! Пусть уж осень скорей, ей-Богу! Андрюша вернется, Маргарита...

Вернется ли ко мне Маргарита?

Маргарита вернулась в последний день августа. Хмыкнула, увидев аккуратно разложенную на тахте пионерскую форму: белую накрахмаленную блузку с устрашающего вида эмблемой на кармашке - нечто оранжевое, трехугольное, кривовато топырящееся в разные стороны, предполагалось, что это костер, но уж очень предположительно предполагалось; юбка там еще разлеглась, синяя, со складочкой, со звездою на коричневом, вдетом в нее ремешке. Маргарита на тахту влезла с ногами, потеснив блузку, примяв узкой ступней юбку - ну и наплевать, опять выглажу, делов-то! Покопавшись в сумке, наружу извлекла крупную промытую черешню в шелестящем целлофановом мешке: " Это тебе, крымская". Сама она была крымская, розовая и смуглая, как эта черешня, и у меня во рту пересохло, и радостный язык замер, не способный к словам.

"Вечерами движение одностороннее. Сарынь на кичку - на бочку. Обратно уже через киношку, танцплощадку, через пляж. Во всех карманах бутылки с бочечным вином. При каждом движении - булькают. На танцульках не слышно музыки: все булькают и переливаются. Милые вещи там происходят... Пьяный Евтушенко пляшет и рыдает.

- Ты видела Евтушенко?!

- Я с ним танцевала.- веско произнесла Маргарита.- Все собирают халцедоны и куриных богов. По вечерам бродят ошалевшие по берегу. Скучно, одним словом. Скучно живут.

Кто такие " куриные боги", почему они куриные, и зачем их собирать, я уже не спрашивала, не обнажала перед ней свою дремучесть. Что такое бочка я догадывалась. Но вот это Маргаритино "ску-у-учно", включающее в себя пылкого Евтушенко, бочку, неведомых курьих богов, которых вдобавку носят на шее - к чему? - и гордятся перед беднягами, которым не посчастливилось их раздобыть, нарыть, наковырять; летние кинотеатры без крыши, под черным звездчатым небом, где крутят (тоска!) одни индийские фильмы, в них только любовь и песни ( почему "тоска", когда и любовь, и песни?); это "ску-у-учно" у горы Кара-Даг, и у горы Хамелеон, у трепещущих и льющихся под ветром маковых полей - по пути из Симферополя, и маленький зверинец, где чахнут в жаре и тоске павлины цвета электрик и три злые обезьянки; да, и чисто вымытая черешня в прозрачном мешке с дырками, из которых острыми струями бьет вода и вмиг высыхает на горячем песке пляжа ( "там мало песка, в основном, галька"), и вот эта никогда не виденная мною чудесная галька - это было Маргаритино "скучно", и моему "скучно" там не находилось места.

- А это тоже оттуда? - безголосо от восхищения спросила я, тыча пальцем в красную блестящую Маргаритину рубашку. Рубашка искрилась и сверкала. Заходящее солнце билось в красный шелк, и запутавшись в нем, не умело выпутаться, беспомощно прыгало где-то около груди, и я с трепетом поняла, что под рубашкой она - без всего, и что это прекрасно.

- Из Феодосии.- кивнула Маргарита.- Шесть рублей. Вискоза.

Уцененная. Тут пятно под мышкой.

Господи, какое пятно? Вискоза. Уцененная. Что такое - вискоза? Что такое - уцененная? Маковый путь из Симферополя. Мак. Море. Розовый тамариск и черные розы, по проволочным каркасам вьющиеся, опадающие крупными цветами на крышу приземистого беленого дома.

- Знаешь, что ты сейчас сделаешь?- неторопливо и равнодушно спросила Маргарита.

- Не-а, - я никак не могла оторвать глаз от бального шелкового солнца.

- Сейчас ты ее примеришь.

Это было похоже на сон и на кощунство одновременно.

- Зачем?

- Не мой цвет.- невозмутимо растолковала Маргарита.- А блондинке спокойный красный очень даже пойдет. Ты ведь блондинка...

- Я блондинка?

- А кто же ты, скажи на милость?

Я бегло через плечо глянула в зеркало. Нет, все то же.

Круглая, безгранично удивленная мордаха. Бесцветные поросячьи хвосты, непрезентабельно затянутые аптечными резиночками. Курносость, дурацкая ямка на одной щеке, большие уши. Смеешься, что ли, Маргарита? Я повернула к ней голову, почти физически почувствовав, как коротка моя шея. Маргарита была голая. Не совсем голая, юбка сидела на ней как влитая, белая, ничуть не измявшаяся сзади, а рубашка была распластана поверх моих убогих, скомканных школьных нарядов. Маргарита стояла у окна, не закрывая грудь ладонями, как непременно сделала бы я, не сутулясь и не отворачиваясь. Грудь у нее была белая и на смуглом теле выглядела ненастоящей. К плечам от нее шли тоненькие, тоже белые, полоски - следы от лямок купальника. На тонкой шее плавали разноцветные бусики.

- Ну надевай же,- Маргариту явно раздражала моя нерасторопность.

- А ты?

Мне показалось, что вот так, не одеваясь, она встанет сейчас и пойдет: по нашей замызганной лестнице, по нашей пахнущей автобусами улице, где клубится с утра и до вечера поднятая ногами и колесами горячая пыль, и строительный сор валяется прямо на тротуаре, вдоль речки Вонючки, вдоль аллеи никогда не горящих фонарей и дальше, за город, через все пустые вечерние шоссе - в свой Крым.

- А у меня свитер есть.

Свитер был белый, свитер был пушистый, свитер был мохнатый, и облегал ее так же естественно,как прежде - воздух, а до того - красная вискоза, и я поняла, что дело вовсе не в свитере, воздухе или вискозе, дело в Маргарите.

Напяливая рубашку, я вздрагивала от нетерпения, как лошадь в беге. Она божественно шелестела, шебуршала, нашептывала красивое и ощутимо резала под мышками.

- Ну как?

Маргарита отстранилась, прищурилась:

- Как бы тебе сказать... Писаной красавицей тебя, конечно, не назовешь, но для сельской местности... Похудеть бы не мешало. И лифчик какой-то плебейский, сюда надо бы кружевной. Ну да ладно, носи.

Кружевной лифчик я, потея от стыда и вдохновения, выкрала из маминого ящика. Она дежурила в ночь, и прибившись виском к замутненному стеклу восьмого автобуса, дремала сейчас по пути домой, а отчим поглощал ежеутренний деликатес - вчерашнюю картошку, залитую сопливой непрожаренной яичницей , щелкал кроссворд в "Известиях", и ему, по счастью, было не до меня.

Я сорвала с балкона несколько чахлых астр, посаженных мамой как-то в очередном приливе хозяйственного рвения, схватила почти доеденную Пенкой сумку и ринулась топоча по ступенькам вниз. Спустившись на пролет, я водрузила сумку на безрадостно выпирающий из стены узенький бордюрчик? карнизик? призрак подоконника, рванула вечно заедающую молнию, из сумки вывалился пенал и учебник зоологии, учебник я, приминая страницы, засунула обратно, а из пенала вылущила брикет ленинградской туши - о где вы, сказочные слова ЛанкомиМиракулюм ? - и, поплевывая на пластмассовую щеточку, густо намазала ресницы. Совершив последнее из преступлений, я взглянула на часы, охнула и пришпоренно помчалась в школу.

Через прямоугольные безарочные дворы, мимо одинаковых стекляшек овощного и продовольственного, отличных тем лишь, что у дверей гастронома торговали пивом из бочки и мороженым с лотка, а около овощного разгружали воняющую самогоном капусту и огромные желтые яблоки. И мимо яслей, похожих на детский сад, и мимо детского сада, похожего на школу - в школу, похожую на все остальное, что окружало меня в тот день, а также во множество прошедших и во все последующие дни.

А где-то в развевающемся, алом проплывет по набережной Маргарита, шуршит о гальку незнакомое море, Евтушенко с заграничной флягой идет на бочку и читает заповетные строки случайным студентам на берегу, и где-то там бредет, думая о чем-то мне неподвластном, Андрюша.

Андрюша шел мимо меня. Он, кажется, и не вырос за лето, только похудел и посмуглел - светлоглазый, светловолосый арап, негр, белый раб с плантации злого Смитсона или Сэмпсона. Чуть не задев меня и все-таки не узнав - о божественная рассеянность! - вздернув левое плечо, правое оттягивала грубая синяя сумка с надписью "Аэрофлот" с уродливыми самолетами, похожими на комаров, запнувшись о вторую ступеньку крыльца, он вошел в школу и исчез в утробе гардероба. Я успела заметмть, что костюм на нем прошлогодний, рукава задираются выше запястья, видно, все же вырос немножко, а на сумке сломана молния, и что-то во мне испугалось: может, я ошибочно впустила его в тот мир, которого я причастилась вчера - в мир мокрой черешни и халцедонов. Но что-то другое во мне вздрогнуло, толкнуло изнутри, между грудью и животом, и я поняла, что и рваная "молния", и худое запястье, и загорелое лицо под белой челкой - это мой мир, пусть даже в нем не будет ничего больше, кроме капусты возле овощного и пива возле продуктового.

- Панченко Михаил.

- Петраков Анатолий.

- Петровская Наталья.

Я вскочила, с грохотом рванув за собой парту. В классе почему-то не засмеялись. Варварины кулаки уперлись в стол, а глаза уперлись в меня. Голос стал пронзительно ласков: "Подойди, Петровская." Ее очки, лежавшие на столе, радостно испускали солнечных зайчиков. Лак на ее сумочке потрескался, а из авоськи на подоконнике сиротливо выглядывала мокрая карпья башка. Я шла по рыжему проходу между партами, глядя прямо в неулыбчивые глаза уснувшей рыбы, и вспоминала, как давно, когда мы жили еще в том старом доме, поутру распахивающем все свои окна, а к вечеру зажигающем их, в большой квартире с картинами и фигурным паркетом, в детстве, которое вполне могло быть прелюдией к дальнейшему счастью, и прямо за воротами находились молочная, булочная, кондитерская, овощной был как овощной, а гастроном как гастроном, и располагались они не в отдельных кургузых стекляшках, а занимали первые этажи соседних домов, так вот, там был еще и рыбный, где посреди пропахшего солью зальчика стоял мраморный бассейн с зеленоватой водой, в которой плавали большие, фольговые, мрачные карпы с удивленными лицами. Мы с папой сперва сдавали бутылки, а потом - туда, покупали на "бутылочные" деньги рыбу или рыб - ну, сколько было бутылок, шли в ближайший парк ( о, в детстве все было так близко! ) и выпускали их в реку. "Может, это тебя мы спасли. А теперь тебя словили. Тебя словила Варварварра..."

Я опомнилась, когда Варварра схватила меня за ворот красной рубашки и рванула. Где-то под собой я видела широкий пробор в жидких волосах и тщедушную фичку на затылке. Потом я испугалась, что она порвет непрочную летучую вискозу, поймала ее судорожную руку и опустила вниз. Варварварра подпрыгнула и, выдернув из рукава, как фокусник, мужской клетчатый платок, низко зарыдала.

Когда за ней захлопнулась дверь, моя соседка, Ситникова Лариса, славная тем, что на протяжении последних трех лет была бессменным, бестолковым и громкоголосым председателем совета дружины, на утренниках исполняла русский народный танец "Реченька", шефствовала над вторым "а", лучше всех сшила ночную рубашку на домоводстве в прошлом году, а меня именовала исключительно "эта шиза" и была вечным тираном моего детства, так вот, Ситникова Лариса испуганно отодвинулась на край парты и сказала тихо и неуверенно: " Ну, это ты, Наташка, зря, конечно..."

Я хотела было спросить, что она имеет в виду, и что именно конкретно я зря, но дверь отворилась, и в проем заглянула наша классная Марина Михайловна.

- Наташа, оставь портфель в классе и иди со со мною, - сказала она со всегдашней своею милой недоуменной улыбкой старой девы.

В кабинете директора было жарко и солнечно, в горшках произрастали пузатые и мордатые кактусы, директор был новый - он пришел к нам только в конце прошлого года, директор был молодой и носил усы: они свисали подковкой и были щегольски подбриты на подступах к подбородку. Мне нравились усы, и кактусы, и директор, не нравилась мне Варварварра, сидящая на краешке стула гимназисткой - руки на коленях, спина прямая, ноги сомкнуты и сдвинуты вправо. Гадостная, между прочим, поза.

- Так вот, Павел Иванович, либо она, либо я!..

- Ну что вы, Варвара Игнатьевна, - зарокотал растерянный директор, - нельзя же так, все пускать коту под хвост из-за какой-то паршивой козы.

- Овцы,- поправила Марина Михайловна, бегло потрепав меня по плечу.

- Овца, как же! Змея она, гадюка. Второй год через нее валерьянку пью.

- Ну а что же вы не обратились раньше? Мы б ей занялись еще до каникул, она теперь бы здесь не стояла, а в бушлате строем бы ходила. Дивное место есть - Борисовская колония для малолетних правонарушителей. Я там шесть лет проработал после окончания высшего учебного.

Солнце перестало греть, кактусы увяли, усы у директора были противные, в конце фразы он взвизгнул, сдвинул галстук в сторону и почесался, подсунув палец под рубашку.

- Боюсь, что это недоразумение,- низким голосом сказала

Марина Михайловна,- Наташа Петровская - тихая девочка, она органически неспособна к насилию, скорее, даже излишне замкнутая, зажатая, " вещь в себе", знаете...

- Эта ваша вещь толкала меня и хотела избить... И не знаю, почему тут продолжают надругиваться надо мной, заслуженным работником просвещения, кавалером "Знака почета"!

"Если она - кавалер, то директор - леди", - уныло подумала я. Марина Михайловна потерла висок.

- Помилуйте, Варвара Игнатьевна, никто не хотел над вами надругаться.

- Нет, хотели! Вы хотели! Я только ей сказала, что вид у ней недопустимый, так оно и есть: вон кофта - как на панель... Я ей говорю, а она глазищами раскрашенными - зырк, хлоп, а потом за руку меня как схватит и пихаться!.. - Варварра отвернулась к стенке и издала странный звук. Такой звук издает вантуз, когда им прочищают раковину.

Директор сунул ей стакан воды, она отмахнулась, он сунул опять, она отмахнулась, он сунул... Моя мама называет такое "еврейский футбол". Марина Михайловна стояла у стены: руки - в карманах клетчатой юбки, носок черной лодочки чуть слышно постукивает о пол. Она всегда хорошо одевалась, тихо говорила и ласково улыбалась, но у нее был такой нос и - никакого мужа, потому ее хоть и любили, но не всерьез, с оговорками. Варварварра перевела дыхание:

- А если ты одеваешься, как эта, и мажешься, как эта...

- Иди, Наташа, в класс,- поспешно сказала Марина Михайловна.

- Иди-иди, - встрепенулся директор,- только скажи домашний телефон. Погоди, запишу. Есть кто дома сейчас?

Я кивнула и вышла.

Возле кабинета было темно и мокро: видно, здесь только что прошлись шваброй. Пахло хлоркой. У стенки, внимательно изучая диаграмму роста чего-то в какой-то пятилетке, стоял Андрюша. На мокром полу неаккуратной кучей громоздились две сумки.