Маргарита

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   16

Но глаза мои по-прежнему оставались серыми, губы - потрескавшимися от бесконечного нервного облизывания, десять лишних килограммов уютно покоились на предназначенных для них местах, а гуцульские лапти были принадлежностью Маргариты...

Когда, как, почему я впервые осмелилась примерить ее облик?

Ее гордыню. Ее насмешливую храбрость. Ее вальяжное безразличие... и все, все - Варварра, рыдающая в кабинете усатого директора, и мама, с поднятой для последней, незавершенной пощечины рукой, и Андрюша, впервые заметивший, что я - блондинка - все делали вид, все подыгрывали, все, как слепые, повиновались мне, будто и впрямь верили, что я - она. И Андрюша стоял сегодня у школы, и вчера стоял у школы, и завтра будет стоять, ожидая Маргариту. Пусть он даже не знает этого имени. Я-то знаю.

Я знаю, и вспомню, и спустя сотню-другую лет расскажу дочери, как помогала мне против собственной воли надменная, темно-рыжая девочка. И моя тоненькая дочь, не растерявшая летнего коктебельского загара и новорожденной надменности, покровительственно улыбнется. Мне ли? Надо мною ли?

- Что-то не замечала я в тебе, мать, этих комплексов, - скажет она, подняв рыжие бровки, - по-моему, ты вполне себе нравишься.

И тогда я расскажу ей, где и как я впервые себе понравилась: что было это в темном коридоре с монастырски чистыми потолками, что ноги мои были босыми и сильными, а руки - ловкими и умелыми, и как легко эти руки открыли тугую дверь, отпихнув их на середину комнаты, как я вошла в эту комнату и уверенно сказала, глядя своими серыми в его синие: "Я ненавижу очкариков."

Поздней предутренней ночью, лежа под коротким одеялом в твердых, как жестяных Колиных носках, ощущая жесткость носков и прачечный крахмал пододеяльника как нечто, вселяющее покой и уверенность, как то, что всегда было и всегда будет, то и дело открывая глаза в неровно, клочьями светлеющее небо, которое постепенно теряло фиолетовый подглаженный блеск и становилось неопрятным, пасмурным, попросту осенним небом, я ясно понимала, что жизнь переменилась неожиданно и навсегда, что - лучше или хуже - она стала полностью моей, впервые не куском в маминой, не ломтиком в Колиной, не осколком в Маргаритиной; что я впервые - в моей воле и силе, и гордость заливала меня до донышка, как сытный праздничный обед.

И чего, собственно, было реветь в трамвае, думала я с превосходством перед недавней дурехой - собой. Чего было икать и хохотать, пугая ни в чем не повинного Колю? Оно и вправду не стоило ни реветь, ни дурацки неудержимо ржать, клацая зубами о край стакана с клюквенным морсом, зажатого в Колиной руке. Теперь, при нарождающемся свете первого холодного утра этой осени, все становилось ясным до прозрачности, до воздушности, до почти полного отсутствия: и растерянный Полозов, и озорной Маргаритин посвист, и нежнейшую из ее улыбок, адресованную мне:

"Ну, Наташка, давай! Стреножь его и делай с ним что хочешь!", и вялое шебуршание Барсучьих ног: "Так мы идем наконец?", и Маргаритино: "Пошли!", и их, уже совместное, шелестение в коридоре, и нелепое словцо "Салют!", зависшее в проеме незапертой двери.

- Мне тоже пора, - промямлила я, стараясь не смотреть на Полозова. Стараясь не смотреть, смотрела. Неотрывно. Во все глаза. Он подошел к окну, стоял там, накренясь, как большая дырявая лодка на берегу.

Однажды, когда мне было девять лет, по весне у меня начали подкашиваться ноги. Не подкашиваться даже, просто в коленях стали поигрывать непонятно откуда там взявшиеся мелкие шелковые пульсики. Небо подозрительно поголубело, и в нем появилось что-то ненастоящее. Казалось, оно сгущается, как молоко, твердеет, как глыба сахара, стремительно ухнув, проходит сквозь меня и вот-вот обрушится на землю. И ждать, когда оно обвалиться было мучительно и приятно, будто я знаю тайну, которой кроме меня не знает никто. Я стала легкой и рассеянной, как от долгого голода. А потом я упала в обморок в школьной раздевалке, домой зачастили мамины знакомые врачи, били по коленям блестящими игрушечными молоточками, водили чем-то щекотным по пяткам. Мама ставила на стол огромную коробку "Ассорти", они пили чай с конфетами, а самые лучшие, в "золотце", мама приносила мне. А я все лежала и лежала - сперва дома, после - в больнице, где работала тогда мама, и я видела ее каждый день, а папа и приехавшая из деревни баба Клава приходили через день, и мы долго перекрикивались сквозь стекло. А я все лежала, и уже привыкла к девчонкам в палате: по вечерам мы скопом залазили на чью-нибудь кровать и рассказывали страшные истории про людоедов и Черную руку. И, в общем, мне было не так уж и плохо - и Черная рука, и нескончаемые яблоки с апельсинами, и бабыклавины компоты в узкогорлых бутылках с гербами и виноградными гроздьями из-под когда-то выпитых папой вин... А я все лежала, лежала и вышла только летом, заблаговременно нахватавшись вшей от Светки Гилевич, и мама сердито мыла мне голову керосином. Это был последний привет моей больницы, моей палаты. Я скоро забыла запах керосина, телефоны девчонок, ночные страшилки, уколы в полночь и под утро, когда не просыпаясь оттягиваешь трусы, и боль приходит прямо в сон, непогашенный свет в коридоре и бледный рассвет на воле, куда я никогда не выйду, и крик гермафродита Тани-Вани, служившего нянечкой: "Девки, ихто на купанне?", и маму в белом халате, и папу с бабой Клавой за стеклом, их глаза, несмело и жадно ощупывающие мое лицо. В эти глаза почему-то было неловко смотреть. Это я все к тому, что у Полозова сейас были такие же глаза.

... а девочка не послушалась и не выключила. И вот опять слышит: "Девочка, а девочка, скорее выключай телевизор, Черная рука уже в твоем микрорайоне!" А девочка все равно не выключила! И тут опять зловещий голос говорит: "Девочка, а девочка, Черная рука уже идет по твоей улице..."

Лязг, гром, тра-та-та. Это Полозов задел картины, стоявшие в углу, и они разлетелись по комнате, треща рамами и звеня стеклами. Я бросилась подбирать и, конечно, порезала мизинец.

- Веник надо, - сказала я посасывая соленый, горячий палец.

Получилось: "Еик а-а."

- Бросьте, Наташа.

Он стоял, вперившись в окно, будто ожидал, что вот-вот через него в комнату влетит Маргарита.

- Ну давайте я за ней сбегаю, - угрюмо предложила я. - Они, наверно, еще и до трамвая не дошли.

Полозов обернулся, заглянул мне в лицо.

- Вы так стараетесь быть хорошей, - улыбнулся он. - Только напрасно это. Вы и так хорошая.

Помолчал и добавил:

- Не ходите никуда.

- Ну, как хотите, - с облегчением сказала я.

- Конечно, конечно. Все, как я хочу, - засмеялся он.

Он с резкой, непривычной решимостью мотнул головой и протянул ко мне обе руки. Он протягивал мне руки, манил меня напряженно согнутыми пальцами.

" Какой кошмар", - медленно проплыло в моей голове.

- Мне... подойти? - спросила я. Живот опять заныл, трусливо и сладко.

- Подойди, - сказал он. И подошел сам.

- Пансионерка, - грустно проговорил он. - Смоляночка.

Я стояла прочно, как дуб, нет, как фиговое дерево, должно быть самое дурное из всех деревьев. Хорошее так не назовут. Я стояла, уткнув взгляд в белый дощатый пол.

"Ну посмотри на него, - нудел кто-то в моей голове, - бестолочь несчастная! Вести себя прилично не умеешь! У нее первая любовная сцена, а она стоит, как дуб, нет, как фиговое дерево!" Чем-то этот голос смахивал на мамин.

Голос тоже был пр-р-рав. Потому что это и впрямь была моя первая любовная сцена, и мне впервые не надо было - адью вместе со слезящимися зрительницами и их курящими мужьями. Требовалось мое участие, а мне не участвовалось. Лишь брезжило зыбкое ощущение, что эта моя первая любовная сцена - какая-то не вполне любовная. И какая-то не вполне моя.

Мы долго и молчаливо топтались рядом, скрипя половицами, а потом он взял мою голову обеими руками и приподнял ее - глаза в глаза.

- Не бойся, - сказал он.

- Я и не боюсь, - ответила я уверенно и почувствовала, как стучатся друг в дружку колени.

- Я не хочу, чтоб она возвращалась.

Моей голове было неудобно: слишком сильно и высоко он ее задрал. И руки у него были холоднющие.

- Хотите, - сказала я и почувствовала, что моя нижняя губа постепенно оползает к подбородку.

Он покачал головой:

- Не хочу. Ты только не плачь, ладно?

- И не подумаю,- возмутилась я.

- Вот-вот.

Полозов достал из кармана уютно сложенный платок, промокнул им мои глаза, щеки и уши. Голова была задрана, и в уши тоже натекло.

- Вы прямо как нянька.

- Не привыкать, - улыбнулся он.

Это он опять! Это опять он о ней! Это он всегда будет о ней!

Я дернула головой, как лошадь, пытающаяся вырваться из узды.

- Ну-ну, - сказал он и потрепал лошадь по холке. Лошадь обмякла и старательно захрустела рафинадом. И пока я пожирала этот несуществующий сахар, он подошел к окну и осторожно глянул вниз. Во рту у меня стала сухо и горько, а в глазах потеплело.

- Она уже уехала, - сказала я с хриплым злорадством. - Раньше надо было колыхаться.

- Хорошо бы - уехала. А может, сидит где-нибудь во дворе и тоже плачет. Сколько раз было: поссоримся, убежит, сидит и плачет, а я бегаю и ищу. Она недалеко уходила, - пояснил он, - чтоб я мог найти.

- Так чего ж не ищете?

- Устал, - коротко ответил он.

- От того, что искали?

- В том числе. У нас, видишь ли, не совпадали скорости. Она слишком быстро бегает.

Я представила себе стремительную Маргариту, весело пролетающую над мостовой. Багрового, пыхтящего Полозова. Себя. Так же торопливо и безнадежно я гналась за ним. Картинка вырисовывалась нерадостная. Назойливая вырисовывалась картинка.

Полозов стоял передо мною - не толстый, не багровый, не пыхтящий. Серьезный, усталый, самый лучший. Он стоял передо мною - и причем тут какая-то Маргарита?

- Вы очень красивый, - сказала я. И тоже была пр-р-рава.

" А Черная рука уже идет по лестнице... Выключи, выключи телевизор, девочка. А девочка была очень непослушная и не хотела выключать телевизор... Девочка, а девочка, Черная рука уже стучится в дверь!.."

- Вот взять бы тебя сейчас и уехать отсюда куда-нибудь!

Потом я уже ненавидела это твое "вот взять бы!" Азартное, разгорячающее, заставляющее подумать: "А и впрямь... А чем черт не шутит... Вот взять бы и..." "И" так и оставалось "и". Мы никуда и никогда не уезжали. Ты был как прикован к монастырским стенам, к неудачнику-трамваю, всегда идущему на вокзал и всегда возвращающемуся в депо. К бородатым творцам и неотличимым от них, тоже неизменно бородатым бездарям. К чаям и разговорам. К добыванию денег на краски, холст, кисти, на кисти, холст и краски. К закорючкам и загогулинам - этими кистями на этих холстах... Ко мне, чем мне даже не приходило в голову хоть малость погордиться.

Ты строил меня, как здание, возводил, как шпиль, ты рисовал меня, как картину и хотел, чтоб она была лучшей. А мне не хотелось быть лучшей. Ты учил меня жить по-своему, так, что и теперь, без тебя, я живу по-твоему и не знаю, как бы жила, если б тогда ночь в поисках реального комфорочного тепла, вы не пришли. Жила бы. Иначе. Непременно жила бы иначе.

Галатея. Галатея. Галатея.

" Связалась со стариком, терпи..."

Ну какой же ты был старик, скажи на милость? Вот и мой муж уже догнал тебя, а все в "молодых человеках". Но ты и был стариком - многомудрым, совершенным, таскающим ингалятор во внутреннем кармане. И нитроглицерин.

А скорее всего, ничего этого и не было. Придумалось, пока я, шестнадцатилетняя, потрясенно и испугано скатывалась по ступенькам твоей лестницы, слыша в пролет свое имя и зажимая рукой твой поцелуй, дышащий на моих губах.

Два первых урока я проспала. Вторым была физика, и даже во сне я об этом помнила и там же, во сне, радовалась тому, что сегодня избегну Варварры. Варварра - это было бы уже совсем слишком.

Чуть свет завизжала Пенка, требуя прогулки, спихнула ее с кровати ногой, рукой же показала сонный кукиш и злобно пробормотала что-то вроде: "Нако-ся выкуси!" Эта ябеда побежала скулить к своему Колечке, и едва за ними захлопнулась дверь, я заснула вновь. Снился мне, кажется, Полозов, и все утро я прятала от него зареванные и испуганные глаза. Потом отчаянно зазвенел бедолага-трамвай, и звенел-звенел, а Полозов почему-то его не выключал, видимо, не дотягивался с шестого этажа...

Когда я добралась, наконец, до телефона, он уже не звенел, а истошно вопил. Пенка, сидя неподалеку, старательно вторила. Коля убежал на работу, забыв снять с нее ошейник. Она соскребывала ошейник левой лапой и выла от отвращения.

- Заткнись, - мрачно сказала я и подняла трубку.

- Извини, я тебя разбудила, - закричала трубка, - извини, извини...

- Ничего, - вежливо сказала я.

- Она, она... - в трубке замолчали, завозились и внезапно залаяли.

"Это не лают, - поняла я и похолодела, - это плачут."

- Что?!

Внутри запрыгали мелкие зловредные бесики, зажимая горло и лупя по коленям игрушечными блестящими молоточками. "Конечно, не умру... в четверг, если не будет температуры..."

- Она... отравилась!

Лилипуты одолели. Я бухнулась на пол. От моей мамы можно было ожидать всего, но этого я не ожидала.

- Дай мне трубку, - заколотился в ухе мужской голос, - дай мне трубку, я все скажу. Але, ты слушаешь?

- Да, - сказала я.

Мне казалось, что все это - и трубка, и голоса в ней, и воющая собака - заверчиваются в нитки, потом в клубок и стремительно опутывают мой дом, родительскую комнату, где я сижу сейчас на ковре и чувствую себя посторонней этим крашеным стенам, и тщедушному коврику, и себе самой, какой я была, какой я спала еще пять минут назад.

- ... ты понимаешь, вернулась в час ночи, пошла в кухню...

- В какую кухню? - спросила я.

Мне не ответили.

-... нашла в аптечке упаковку ноксирона, и седуксен начатый, там еще оставалось штук десять. Хорошо, что мне не спалось, я и говорю, Лель, что она из ванны никак не вылезет, дверь хватанул, вытащил ее, а она не реагирует...

- Кто? - хрипло от облегчения спросила я.

- Да малая, говорю же...

Какая-то дура наглоталась таблеток и не умерла, потому что кто-то не спал. Очень интересно, но я-то тут при чем?

- А кто это?

В трубке озадаченно замолчали.

- Жень, ты что? Я говорю, Леша... Это 45-25-14?

Дядя Леша был Маргаритин отчим. У нее тоже был отчим. Он милый был, и как-то раз, в глубоком детстве, лет в десять, что ли, я опростоволосилась, посетовав тете Ксене на то, что мама вышла замуж за Колю, а не за него. Тетя Ксеня настучала маме и мне здорово влетело. А после он женился на тете Леле... Значит, в трубке плакала она. Кому же еще плакать в трубке? Значит... Что ж это значит? Значит, это Маргарита вернулась в час ночи, пошла в кухню, нашла какой-то ноксирон и седуксен, там еще оставалось десять таблеток, и она выпила весь этот ноксирон и еще десять таблеток и не реагировала, пока дядя Леша ломал дверь...

-... ну они ее откачали, ее вырвало, и сказали, что опасности для жизни уже нет...

Маргариту вырвало?

-... и прямо на "Скорой" в Новинки. Сказали, что всех с суицидом туда... Вот мы с Лелей и подумали, может, у тебя там кто есть? Бывшие однокурсники, может?

- Что такое "суицид"? - произнесла я деревянными, как обмороженными губами.

Дядя Леша осекся. Кашлянул. Нерешительно спросил:

- Женя?

- Мама в больнице вторую неделю, - сглотнув, сказала я. -

Дядя Леша, миленький, скажите, пожалуйста, что такое - "суицид"?

Суицид - это было самоубийство. Новинки - больница на окраине, то и дело поминаемая моими одноклассниками: "Ну ты ва-аще! В Новинки тебе пора!" Еще Новинки именовались "дурдомом", "крезухой", "психодромом", а попавшие туда - дураками, шизами и психами соответственно. Мама раздражалась, до нездешней звонкости повышала голос: "Не психи, слышишь, не психи - больные!" Но как бы то ни было, больные все равно оставались психами, и ей, врачу, это было известно. Желтыми, обглоданными манией, бьющимися в пробковые стены головой психами. Или бело-рыхлыми, сидящими столбиком вдоль тех же пробковых стен психами. И Маргарита теперь такая - желтая, рыхлая. Мои собственные познания в этой области ограничивались Гоголем, Чеховым и ночными страшилками, рассказываемыми в больничной палате. Воду им там льют на голову, вот что, веревками привязывают. Не кормят. Бьют. То есть, в глубине души я знала, что, может, и не льют, и не привязывают, и кого вообще бьют и не кормят в наше время, разве, американских негров, но не родных же советских психов, да нет же, нет, не может быть!

И пока, оглушенно пошатываясь, я шла мимо продовольственного и мимо овощного, мимо ясель и детского сада, я все равно думала о том, как спеленутая белой смирительной рубашкой бьется на койке моя Маргарита.

До школы оставалось пройти двор наискосок. Был это, впрочем, не вполне двор, а двор лишь по понятиям нашего микрорайона, не уютно пристроившийся в тени домов, упрятанный от улицы, как тот, где я некогда прожила шесть детских лет, а ущербный, сквозной, проходной со всех сторон. Он не был оазисом, маленьким, отдельным миром, продолжением дома, где все знали, кто живет в пятой, а кто - в тридцать пятой, и кто к кому ходит - в пятую и в тридцать пятую. Где летом затевали негласные состязания: у кого лучше разрастутся цветы на балконе, а весной делились семенами и по новой окрашивали деревянные цветочные ящики. Где старушки - от сорока до девяноста в любую погоду выгуливали себя на фигурных, плавно закругленных над головой разноцветных скамейках, то и дело вступая в склоки с приблудными котами и мальчишками. Где проживал одноногий "комендант", который никаким комендантом не был, был рядовым любителем дисциплины: недовольно стучал палкой по скамейке, по весне белил старые березы, исправно вел подсчет поклонников белокурой соседской Ники и упрямо не здоровался с моей курящей мамой, даже когда по ночному звонку она прибегала купировать приступ астмы у его жены... Словом, двор был как надо, выше всех похвал.

Здесь же не было деревьев, лишь чахлые прутики с подпорками, кое-как воткнутые в землю. Здесь не было коменданта, не было старушек, и машины внаглую катили по широкой асфальтовой полосе взад-вперед, вправо-влево, будто по улице, и кустарно сколоченные из двух досок однояйцевые скамейки были натыканы у подъездов. Я села на лавку, невысокохудожественно окрашенную ультразеленой краской, отпихнула ногой десяток обгрызенных яблочных трупиков.

Это все я, я, колотилось в голове, вчера она была совсем нормальная. Где-то я читала, что с ума сходят от горя, у Уилки Коллинза, что ли. Сходят с ума и жрут таблетки. Вены режут. Она сперва сошла с ума, а после пошла в ванную... Как это - захотеть умереть?

... мне было семь лет, схлопотав "пару" по письму я пришла домой и, глотая слезу, принялась оголтело запихивать трусы и майки в школьный ранец. На встревоженный вопрос прибежавшей мама я взрыднула и с торжеством истинного страдания произнесла: "Я зашла только на минуточку - погреться." И потом, оказавшись в кругу маминых пахнущих оладьями рук, басовито заревела. Я показала ей изуродованную двойкой тетрадку, была обласкана и накормлена оладушками. В приливе душевной щедрости мама утопила их в приторной сгущенке, но я, давясь, благодарно глотала... Потом мы почитали "Мэри Поппинс" и завалились спать вместе на маминой тахте.

Зато, когда спустя три дня, с новенькой "двойкой" и благоприобретенным опытом швыряния трусов в ранец, я заявилась домой (предварительно я обильно обмазала слюнями ресницы), то обнаружилось, что мой опыт пагубно неуниверсален. В ответ на горестную фразу о том, что домой я зашла только погреться, мама сдвинула брови, влепила мне весомый подзатыльник и на моих глазах выбросила в форточку билеты в цирк. Я опрометью ринулась в кухню и появилась на пороге с предметом маминой гордости - с огромным ножом. Нож этот умел рубить самые страшные кости, будто это и не кости даже - куриные хрящики. Острие я красиво прижала к груди. "А я счас пронзюсь", - мстительно сказала я. "Пронзяйся!" - от возмущения позабыв о грамматике ответила мама, легко и гордо прошествовала в уборную и прокричала оттуда уже правильно: "Пронзайся, пронзайся!"

Я дрожала, нож клевал меня между ребер. Я представила было радующую глаз картину, как лежу в гробу, а мама рыдает и причитает: "Это я, я во всем виновата. Я безжалостно выбросила билеты в цирк, на программу "Человек-невидимка", а потом я безжалостно заперлась в сортире..." А баба Клава, сморкаясь в обрывок истлевшего полотенца, ныне называемый "пеленка" и пользуемый вместо носового платка, бормочет хорошо знакомую мне фразу: "Черти б тебя, лахудру, взяли!" А я лежу в гробу в розовом платье с кисточкой на поясе, в парадных гольфах с бомбошками и в ус себе не дую. Что-то в этом привлекательном действе было не то, и я даже знала, что именно. Что и говорить, мама получала по заслугам, но я-то этого не знала, потому что в гробу лежала самая что ни на есть мертвая. Как петух Петя.

Я положила нож в ящик, отвесила губу сковородником и заревела уже по-настоящему. Так закончилась моя первая и последняя в жизни суицидальная попытка.

Смерть была для меня неизбежностью того же ряда, что и ночные миражи, о которых не хотелось думать, но думалось само. В последнее время они повадились и днем, придвигаясь порой так близко, что ощутимо было их дыхание и шебуршание где-то за спиной. Смерть была дальше, но непоправимее. Непоправимее, но дальше. Между ней и мной стояла преграда - из тех, кто старше и, значит, умрет раньше меня. Если я, конечно, не перестану читать на улице, и в результате не попаду под трамвай подобно полозовским пионерам. Вряд ли я тогда буду лежать под колесами такая же веселая, розовая, трубящая в горны и бьющая в барабаны.