Маргарита

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   ...   16

С тех пор я точно знала, как отношусь к рыжему мальчишке с первой страницы букваря, к навсегда сощурившемуся дядечке с гвоздикой, с детьми у елки, с некрасивой огромноглазой тетей у рояля: всех их я уважала. Ту же медальную фразу я выдала враз замолкшей Машке: "Что ж, это человек, достойный уважения." В этом бесспорном знании я прожила до тех пор, пока, готовясь к обществоведению, не напоролась на "милюковых". Дались мне эти "милюковы", уныло думала я, и почему я не могу, как люди?.. Людей это не покачнуло, даже не шелохнуло. Люди с тоской зазубрили. Люди сварганили из брошюры "лягушку" - вполне сюрреалистическое название, если учесть, что принадлежало оно странной - то сдувающейся, то раздувающейся штуковине. А некоторым людям очень даже понравилась ловкая рапира ниспровергателя. Отличнице Ситниковой, например. "Классно он их кроет!" - восторженно блестя глазами, восклицала она.

Андрюша стоял на крыльце. Вечные его джинсы были латаны кожей на коленях и замшей на тощем заду - ненавязчивое щегольство той голи, что на выдумку хитра. Латаные, которые как бы моднее новых. Светлые волосы тем светлее, чем ближе к корням, намного длиннее нормы, видно, там, в математической, с них спрашивают поменьше, чем с нас, бездарненьких... Яркий рот почти клоунской величины, но детской еще нежности. Я впервые поняла, что он красив, и меня как волна окатила - холода или жара - я повернулась и пошла назад.

В трех шагах стояла Лариска Ситникова - аккуратный тиран моего отрочества. Дожидается своего Омельянчука, подумала я, кретина, он говорит "ложить" и "одеть". Я походя глянула в ее немецкокукольные голубые глаза, и что-то странное увидела в них: мне почудился зов, примерещился отклик. Я ускорила шаги, прощально кивнув. Почему-то мне показалось, что мы сегодня еще увидимся. " Эй, - услышала я сзади, - эй, Петровская!" Я встрепенулась. Хоть мне и казалось, что мы еще увидимся, я не ожидала, что это произойдет так скоро. Я повернула голову и в полутьме раздевалки увидела ее лицо. Это не было лицо до предела опостылевшей мне бессменной нашей старосты. Это было фарфоровое личико давешней чудо-девушки, там, по дорожке идущей с кудрявым красавцем. От неожиданности я обалдела. А от обалдения - остолбенела.

- Стоит? - спросила девушка унылым голосом нашей старосты.

- Твой Омельянчук? Не знаю. Не видела...

- Да нет же, - раздраженно отмахнулась девушка рукой Лариски Ситниковой, - Юрик-то, конечно, ждет. Ничего, подождет.

Ступаков-то стоит?

- Стоит, - вздохнула я. От Лариски все равно не скроешься, даже пытаться не стоит. А оленьей девушке можно и довериться.

- Погрызлись? - понимающе продолжила допрос Лариска.

- Не очень. То есть да, хотя, в общем, нет, - путано сформулировала я.

- Значит, погрызлись, - подытожила Лариска, - ну что с тобой делать, горе ты луковое? Идем.

- Куда?

- Много будешь знать - скоро состаришься, - надменно отрезала она.

Мы миновали чрево гардероба и попали и какой-то странный, неизвестный мне коридорчик. Коридорчик был темный, узкий, запутанный. " Слепая кишка,"- подумала я. Мне стало жутковато. "Ну вот, пришли", - проговорила Лариска. Она распахнула крашенную зеленым облезлую дверь. Дверь невнятно и недовольно взвизгнула. " Заходи, гостем будешь." - сказала Лариска с грузинским почему-то акцентом. И я вошла. Это была не комната, трудно было назвать комнатой маленький, темный и даже сквозь темноту грязный закуток. Там стоял топчан, видно, списанный из медпункта за дряхлостью. Из дырок, испещряющих кожезаменителевое покрытие, торчали клоки ваты. Я растеряно переступила с ноги на ногу, задела что-то холодное, и по полу, звеня, покатилась пустая бутылка. Сшибла по пути еще бутылку, еще, еще... Я вздрогнула, а Лариска выругалась.

- Да тише ты, тише! - зашипела она.- Не соображаешь, что ли?

Она больно постукала меня по лбу указательным пальцем.

Ноготь был длинный, острый. " Во, капцюры отрастила!" - сказала бы баба Клава, доставая из шкатулки истонченные старостью портняжные ножницы.

- А если узнают?

- Что - узнают?

Лариска ткнулась мне в ухо, жарко затараторила:

- Понимаешь, они забыли! Забыли уже! А в плане школы, ну, как эвакуироваться, там этого вообще нет, я специально смотрела,,,

Я не столько понимала, о чем, собственно речь, сколько чуяла - не человечьим - собачьим, что Лариска поверяет мне Тайну.

- Вот и когда пацаны курят... Ты думала, где? И мы с Юриком, если надо, с урока - др-р... Ну, с понтом - поссать. И сюда. Поняла теперь?

Лариска присела на топчан и нежно погладила его драный бок:

- Про это место только пацаны знают. Из девок - одна я. Ну, ты теперь еще...

- Спасибо, - растеряно сказала я.

- Заспасибкала,- раздражилась Лариска. - Если что - пользуйся. Школа до восьми открыта. Только после четырех, ладно?

Она сделала ничего не значащий, но выразительный жест, всеобъемлющий какой-то, владыческий. Я вспомнила, что Лариска тоже живет в "полуторке"- с мамой, отцом и двумя сестренками, и все спят в одной комнате, потому что вторая - "зала". Это нечто непереводимое, вроде гостиной без гостей. Там новые куклы сидят на диване в тюлевых платьях и смотрят в пустое окошко выключенного телевизора, там два ковра: один на стене, другой - на полу и рыночной работы пластмассовые цветы в пластмассовой вазе, в общем, все путем...

- Бардак тут, конечно, - брезгливо проговорила Лариска, - хоть кол им на голове теши, обалдуям. Просила их, просила бутылки уносить, унесут, как же... Я тут прибираюсь, честно, - извинилась она, - просто что тут в темноте увидишь, а фонарик - опасно...

Я не очень-то понимала, зачем она меня сюда привела и для чего все это рассказывает, не с благодарностью внимала.

- Так что пользуйся, - тоном квартирной хозяйки, сдающей угол, повторила Лариска.

- Спасибо, - пробормотала я.

Лариска поморщилась:

- Вот что я скажу тебе, Петровская: уж занадта ты вежливая.

Я тебя вот зачем сюда вела. Тут за шкафом...

Я пригляделась. Действительно, в углу стоял шкаф для пособий.

-... дверь есть, - продолжала Лариска, со значением выделяя каждое слово, - она закрытая, конечно. вообще была заколоченная, так мы доски отодрали, то есть, вот они висят, но это так уже, для виду... Можешь выйти тут, если так уже боишься своего Ступакова.

И уже возясь с дверью, тонкими руками отодвигая мешающие доски, рассмеявшись, добавила: " Представляешь, дурость какая! Мы ж с Юриком тебя когда сегодня видели, ну, утром, помнишь? Мы ж тебя не узнали! Какая-то ты совсем не такая стала!.."

Когда я, поблуждав по оставшимся на месте снесенных домов садам, все равно воровато, будто сады еще были чьими-то, возвращалась домой, над микрорайоном уже прочно установился вечер. Во время моих странствий оторвался ремешок на правой босоножке, и я волочила ногу, как раненый боец. В желании спать, пересиливающем даже желание есть, я дошла до такого отупения, что даже назревавший в недрах моей квартиры скандал меня почти не тревожил. Я вяло надеялась на милость Коли: пусть бы он позволил сперва поспать, а нотацию перенес бы назавтра.

Дом встретил меня свадьбой. " Плясунцы, - подумала я злобно, - плясунчики..." На лестнице натуженно блевали. Я осторожно обошла страдальца и поднялась на свою площадку. Дверь в нашу квартиру была не только не заперта, но и вовсе полуоткрыта. " Напустить бы на тебя маму," - злорадно подумала я. Я переступила порог, и меня замутило от переплетенных в воздухе квартиры сытных запахов. Пахло небесно, как только и может пахнуть жареная картошка и горячие прочесноченные котлеты. В воздухе витал призрак старосветского уюта, того самого общедомашнего уюта, который почему-то начисто исчезал в присутствии моей аккуратной, энергичной, сноровистой в готовке и уборке мамы.

У отчима все было - шаляй-валяй: горы немытой посуды гнездились в раковине, на холодильнике, на подоконнике; в полуоткрытых консервных банках дремали изнуренные, ломкие, наполовину выкрошенные неуклюжей вилкой сардины и еще дымящиеся окурки "Плиски"; отчим в грязном переднике, насвистывая, рубил мясо и шинковал капусту, не помыв, кажется, ни то, ни другое. Итог потрясал. Мы обжирались до пьяной поволоки в глазах и меланхоличной отрыжки, и вымыться - становилось проблемой по причине совмещенности нашего санузла, из ванной грубо гнали, а назавтра обжираловка доходила до состояния апогея, потому что отчимова стряпня, простояв ночь в духоте кухни... - какой холодильник! он не позволял! холодильник убивает еду, вымораживает, напитывает продукт посторонними ему запахами, в общем, холодильник был личным врагом отчима, и, должно быть, правильно, потому что приготовленное им кушанье, никогда, повторяю, не стоявшее в холодильнике, приобретало наутро дополнительный аромат и даже какой-то новый призвук вкуса. Отчим самодовольно бурчал: " Чего пристали... Не знаю я как. Само собой." Я никому не рассказывала, что однажды, встав с постели глухой ночью по некоторой неотложной необходимости ( дело происходило после очередной трапезы: кажется, харчо и утка с яблоками ), увидела отчима в ярко-красных трусищах, сомнамбулически подкладывающим в суп крупные куски обжаренного лука и сала, и какие-то травки, которые он сильно и хрустко ломал, защемляя между указательным и средним пальцами. Пряно и даже немножко пьяно, одурманивающе пахли его супы, борщи и манты, плавящиеся в собственном жиру и пару, и даже банальная картошка, от запаха которой я, как вкопанная, остановилась сейчас в прихожей.

В доме царствовал отчим, в доме царила картошка, а правила - песня. Они даже не услышали моих шагов и преданнейшего Пенкиного визга. Потому что они уже не ели - не чавкали, не постукивали ложкой о бортик тарелки, сбрасывая лук, не скубали рассеянно вилкой по донышку, намекая на добавку. Потому что в нашем доме давно не пели. Потому что не было мамы: не было ежечасного, нудного, ненавистного мне " писания диссертации ", смирения перед нею, диссертацией всех голосов и шагов. Потому что она была - главная. Сейчас главною была песня. Как давно, когда-то, до маминых предзащит и апробаций, до ее тридцати семи и Колиных сорока трех, в пору " компании ", когда по ночам хором пели про след от гвоздя и про дверь, которую нипочем нельзя закрывать, и пили " кровавую Мэри ", и все, в общем-то, было проще простого.

- Еще косою острою Трава в лугах не скошена... - страстно и фальшиво выстанывал Колин бас.

- Еще не вся черемуха В твое окошко брошена... - со слезой выводил тенеришко, подпуская петуха на верхах.

- Ы-ыще? - спрашивал незнакомо веселый Коля.

- Ыще, - с готовностью отвечал тенорок. Лилось, стукалось, чокалось.

- Почему ты мне не встретилась, юная, нежная... - не проговаривая слов трагически выпевал Коля.

- Эх, в те года мои далекие, к те года вешние, - пели верно, но очень уж пискляво.

- Голова стала белою, что с ней я поделаю...

Этих песен я не знала. В отупении полусна я ухнулась на тахту и, уже уплывая, уже улетая, успела подумать: " Хорошо поют. Жаль только, у Коли нет слуха, а у Яши голоса."

Разбудила меня луна, сунувшая наглую бледную физиономию прямо в незановешенное окно. Каротофелиной она была, вот что, - молодой, но крупной, очищенной для супа, неряхой какой-нибудь очищенной, как я сама, потому что глазки были не вырезаны. Луна была сыром, пирожком, незрелой абрикосиной - съестным была.

Потом я, переминаясь от холода, босыми и по-прежнему немытыми ногами, увлеченно выедала шкварки из остывшей картошки, закусывала хлебом и сладкой зеленой стрелой лука. Пенка, конечно, примчалась со всех четырех ног и царапала мне щиколотку, требуя подаяния. Окно кухни было открыто, осень в него лезла, стынь - предчувствие близкого дождя, нет, дождей.

Шорохи, шумы ночи. Может, это мои верблюды, мои слоны идут по пустырю, везут ко мне Андрюшу, Маргариту, Полозова. Маму везут. Колин и Яшин храп волнами накатывал с улицы, видно, балконная дверь в комнате тоже была незаперта.

- Хр-р, - громко пел Коля, замолкал.

- Ц-ц-ц, - тоненько тенькал Яша.

- Гр-р-рум, - выводил Коля так же пьяно и разухабисто, как давеча - песню.

- Ф-фе! - взвизгивал Яша.

Получалась опера. " Любишь ли ты меня, о Альфредо?" - "А то неужто ж нет? А то неужто ж нет?"

Наевшись, я героически вымыла ноги - вода ледяная, гадюка, всегда ледяная ночью. Нырнув в постель, с наслаждением вдохнула чистый, детский запах наволочки, закуталась в одеяльный кокон - лет десять назад у нас с двоюродной Машкой это называлось "спать белочкой", замерзшие ноги эгоистично сунула под шерстяное Пенкино брюшко и внезапно почувствовала такую глубину покоя, такую степень тишины и защищенности - оттого ли, что на этот раз желание было хоть сильное, но вшивенькое - есть и спать, и оно исполнялось легче легкого - поесть, поспать и все дела. Или потому что два храпа пересекались в воздухе, усыпляя тревогу: мол, нас много. Не боись, мол. А может, потому, что сквозь мутный тяжкий сон, когда я вошла, и повалилась, и провалилась, куплетики их песен, кусочки разговоров все же врастали в мои уши, перетекали в мозг. И что-то я, видно, понимала там, во сне: что лирические песни пятидесятых - это хорошие песни, и что поют их - хорошие люди, один из которых - мой занудный отчим, и что ничего мне не влетит, да и как влететь, я же взрослая, вчера была моя первая взрослая ночь - с доутренними разговорами, а потом - первое взрослое утро с дерущим лицо ворсом грубого свитера и с Лариской Ситниковой, которая меня не узнала. Я перевернулась на бок, засмеялась и незаметно уснула снова.

Потом рассвело, и деловито зажужжала электробритва. Сквозь жужжание пробивался отвратительно бойкий Яшин тенор. "Разбудили,- тоскливо подумала я, - ишь раскукарекался с утра пораньше! Петухом работает." У бабы Клавы был один такой вредный. Петух. Петя, естественно. Он как с полчетвертого включался, так и верещал, пока я не просыпалась и не выбегала босиком во двор, оскальзываясь на сверкающих россыпях курьего помета, и не хваталась за хворостину, которая висела, зацепленная за доски плетня. В общем-то, не для Пети висела... Драпал он от меня по всему двору как пришпоренный, зыря округ огненным оком и отклевываясь, когда я подбегала слишком близко. Куры надрывались от хохота. Он укрывался в сенях, в углу, заваленном всяким хламом: корзинами, кадушками, дырявыми чугунками и пялился оттуда. " Ну что, сдаешься?" - прыгала я, выразительно помахивая хворостиной. Он отвечал что-то в том смысле, что да, сдается. " Будешь еще трещать? " Он клятвенно заверял, что нет, не будет, что осознал всю порочность и зловредность своего поведения, и свою скверную привычку поборет к завтрему, как пить дать. Я разгребала чугунки и выпускала печального, виноватого Петьку. "В курятник!" - строго приказывала я, и Петька униженно плелся в курятник. Через полчаса он уже гулял по двору, когтистой лапой брезгливо роясь в парном Милкином навозе, и сплетничал обо мне с курами. А в четвертом часу утра тихим клохтаньем прочистив легкие, мерзейшим голосом заводил бесконечные спиричуэлс. Песни без слов. Плачи. В некоторых деревнях сохранились еще такие громкие, кощунственно веселенькие причитания над покойником. Если бы над покойником позвали бы причитать Петю, то мертвец плюнул бы да и воскрес. Или воскрес бы, а после плюнул. Потом на Петю наехал велосипедом агрономов сын Василий, я проколола ему обе шины, но Петя все равно умер.

Бритва, видно, подавилась Яшиной щетиной и, несолидно хрюкнув, замолкла.

- Не берет! - гордо заорал Яша. - И не включается.

- Ничего, - буркнул Коля, - возьми станок. Отцовский еще, трофейный. Дикобраза побреет. Я предпочитаю.

- Кайф не тот, - отозвался Яша, - я - за новизну.

Перекликались, гады, Яша из комнаты, Коля - из кухни. Я на голову подушку положила, а под голову - кулак. Думаете, помогло?

- Заметил уже, - басил Коля, - твою новизну.. У меня такой новизны полон шкаф. Жена напокупала, сама теперь и носит. Мотню я ей на машинке подшил, она и носит. Жалко, чтоб пропадало. Исландские какие-то, или ирландские. По мне - так не мужские они.

Яша захохотал визгливо:

- То ли дело твои семейные: всю семью в них запихать можно, да еще волка из " Ну, погоди! ". Как раз в его вкусе - с цветочками...

Фу ты! Нашли о чем в полседьмого утра через всю квартиру орать! Весь сон разбуркали!

Я села на постели, и ко мне пришла целоваться Пенка. Она была мохнатая, с черными масляными глазищами - как у армян на базаре, и пахло от нее так же: табаком (видно, попрошайничала вчера за вечерним столом) и длительной, хронической какой-то немытостью.

- Вот суну тебя в таз, - пообещала я кровожадно, - и будешь пахнуть, как все приличные собаки.

- Не надо, - попросила Пенка, и слезы появились в ее масляных зыркалах. Она боялась мыла.

- Ну и черт с тобой, - облегченно вздохнула я. Она жалкая такая становилась в тазу: мокрая, тощая, дрожащая. И настроение у нее портилось на весь день. Лежала, укутанная в одеяло, и плакала.

- Ладно-ладно, - сказала я, - вот подхватишь к своим блохам педикулез или микроспорию...

Пенка взвизгнула и начала выкусывать левую заднюю.

- Вот-вот, - сказала я нравоучительно и, стараясь встать прямо в тапки, слезла с тахты.

Взрослая, взрослая, взрослая! - распевало во мне.

Разрыв разноцветные комья одежды на полке шкафа, я выудила из них единственный приличный мой, телесного цвета нейлоновый лифчик, надеваемый по особо праздничным случаям, а потому как бы совсем новый, хоть и маловатый уже: я росла мощно, с чудовищной скоростью, мозги успевали за ростом с трудом, а кожа - та не успевала вовсе, на груди и бедрах потрескалась сине-багровыми полосами, и я очень боялась, что это навсегда, как, кстати, и оказалось. Чулки я нашла тоже новые, коротковатые, потому что отошли в наследство от мамы, а я уже перегнала ее сантиметров на пять, так что нагнуться в этих чулках было нельзя, а можно было - лишь присесть, и я постаралась хорошенько это запомнить. Синее кримпленовое платье с белой оторочкой и разрезом спереди тоже досталось от мамы, и тоже потому было коротковато, что вкупе с чулками и разрезом являло нежелательный эффект, но я решила не поднимать рук и не ходить по лестницам, а с тихим торжествующим достоинством сидеть за партой, ощущая свою новоявленную взрослость всем, чем только можно - от кончиков пальцев в неразодранных еще капроновых чулках да головного мозга, который тоже где-то есть.

Заскрипела разрезаемая ножом отчима яичница.

- Тю-ю, - восторженно пропел Яша, - амброзия, пища богов!

Отчим хмыкнул с явным пренебрежением и тайным довольством:

- Рубай.

-А ты? - промычал Яша невнятно, перемалывая белыми мышьими зубками клоки яиц, сыра, помидоров, вчерашнего жаркого, чеснока и сладкого болгарского перца, словом, всех остатков и недоедков, из которых отчим неизменно умудрялся сооружать нечто пышное, нечто роскошное, нечто такое, чего я никогда не пробовала до появления в моей жизни моего отчима и не попробую уже никогда.

- Мне надо сварить кофе - в больницу. И супу нагреть - в термос. И лобио упаковать - она любит лобио. Ты ешь, меня не жди.

Звякнула вилка: Яша отложил ее.

- Ничего, - тихо сказал он, - поправится - куда денется.

Вернется - будешь ее лобио кормить, сациви всяким. А я вот ничего не умею. Моя Фаина все сама - ну, не лобио, но вот тейглах у нее - зубы сжуешь, ложку откусишь. А латкес! А гефилте фиш... И эсик флейш, ты хоть пробовал эсик-флейш? Ну, там говядина, изюм, мед - и в духовку, чем дольше, тем лучше. Еще за неделю мне эсик-флейш делала. А за три дня - морковный торт. Мы с Витькой, другом моим, ее на руках в кухню носили, знаешь, руки вот так, стульчиком, хоть я и один мог, она уже сорок кило весила, но так ей меньше болело.

- Давно? - спросил Коля.

- Семь месяцев и одиннадцать дней. Нет, двенадцать уже, - поправился Яша.

- А дети?

- Детей не было. Мама все допекала: "Ой, Фая, что ж за семья без детей! Евреев должно быть много!" Не любила она Фаину.

- Небось хочет женить тебя?

Яша засмеялся - коротко и некстати. Я вмиг замерзла - от этого смеха.

- Хотела бы, конечно... - медленно сказал он. - Не надо было пускать ее на похороны - дурак набитый. Вот правда, Коля, дурной еврей хуже антисемита. Но разве же мою маму можно остановить? Нет, мою маму нельзя остановить. "Ой, Фая, ну разве ж так можно? Ну кто ж так поступает? Мы ж к тебе как к родной - и я, и Рувим Лазаревич, и Беба, и Марик, и Люсик, а Яша в тебе души не чаял!" Нет, не любила она Фаину...

Яша очень смешно это показал. Видно, у него был большой стаж в передразнивании своей мамы... И все, наверно, смеялись: и Люсик, и Марик, и Беба, и Рувим Лазаревич. И Фаина - синеглазая, черноволосая, кудрявая, как мерлушка, тихо улыбалась, нагнувшись над тарелкой гефилте-фиш.

- Инфаркт? - спросил Коля неотчетливо - сквозь сигарету в зубах.

- Третий. Семь месяцев и семь дней. Нет, восемь уже...

Я сидела на тахте, сжав в руке синее платье. И ничего я не взрослая, думала я, примазалась к ним, притерлась. Я не хотела становиться взрослой, я не хотела считать: семь месяцев и одиннадцать дней, и двенадцать, и тринадцать... И у всех в нашем классе живые мамы, и папы живые - у кого есть папы, конечно. И еще живые бабушки, а дедушки - если у кого и умерли, то давно, когда это еще не было горем.

- А Витька водит меня за собой, подкладывает к каким-то телкам - у него куча всяких неустроенных, косых, всяких матерей-одиночек. Я понимаю, он хочет как лучше, только мне лучше бы - одному. А то вспоминается только эсик-флейш и мамина ругань:

"Гула, хамула, шмигегла!"

И тут они заржали!

- А меня знаешь как? - басил Коля. - Кашалот! Рассомаха!

- А меня... - задыхался Яша, - меня - "дряник обтерханный", "задрипанный шлимазл" !