Маргарита

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16

- Ты, конечно, права, Маргарита, - сказала я нахально, - почти всегда, а, может, и всегда, это неважно, но вот ты говорила сегодня, что от него все шарахаются. Но я же не шарахаюсь! Если хочешь знать, он мне даже нравится...

- Полозов? - Маргарита развернулась ко мне, как гимнастическое упражнение сделала - рывок с поворотом.

- Да что ты! Не Полозов - Яша.

- А-а... - равнодушно вымолвила Маргарита. - Вкус у тебя, конечно, выше всех похвал, мы уже об этом беседовали - в связи с твоей любовью к поэзии.

Она уставилась на голую лампочку, которая наконец угомонилась, перестала качаться на своем шнуре и засветилась. Свет был скудный, пожухший и не привлекал даже непритязательную ночную мошкару. Маргаритины глаза казались не зелеными, а черными, не глазами - глазницами.

- А Полозов вообще, что ли, мимо? - она снова взмахнула рукой, на этот раз словно стряхивая что-то лишнее, обременительное - может быть, Полозова,

Тень ее на стене метнулась ласточкой.

- Так-таки мимо? Что, совсем не понравился?

- Совсем, - наверно, я лгала, но лгала честно, не осознавая, что где-то во мне уже осело робкое воспоминание о незнакомом голосе в телефонной трубке, о сером свитере, синих глазах и обидных словах. И что этому осадку тоже некуда отсюда деться, иногда он будет подниматься, и крутить, и мутить... Но это уже потом.

- Совсем. Вот Яша пьяный. И чудной... да? И болтун, ведь верно? Но он живой, У него руки горячие, он смеется... - я заторопилась, пытаясь объяснить Маргарите то, чего толком не понимала сама, путаясь в собственной бессловесности. - А Полозов... Он умный, конечно, и воспитанный, и не будет спать на столе... Но вот Яша живой, а Полозов... Какой-то он нечеловеческий. Ты про его женщин говорила... Это значит, они его любят, наверно. Как его можно любить, такого страшного? Я вот боюсь, что он мне сегодня приснится, серьезно! Робот какой-то. И глаза у него лягушечьи. И что ты говоришь, что мы похожи!

Маргарита обернулась ко мне.

- А зачем так орать? - спросила. Посмотрела со скукой. Со скукой произнесла:

- Ну ты только глянь! Валаамова ослица заговорила. А я-то, грешным делом , думала: так и будешь всю дорогу в бессловесных ходить. Ну и перекосило тебя! Испугалась страшного серого Полозова!

Вдруг она замолчала и, наклонив голову к правому плечу, посмотрела в проем кухонной двери. Страшный серый Полозов стоял у притолоки, головой к косяку, и почему-то было совершенно ясно, что стоит он так давно, и слушает нас давно, может, с самого начала стоял и слушал. В том, что он стоял и слушал, а не курил - или не не курил - на лестнице, было что-то невзаправдашнее, дешевый эффект, бродячий сюжет бездарной пьесы, где я - кровохаркающая жертва злодея, который еще в первом акте свел в могилу моих бедных старых родителей, а меня запрятал в желтый дом, и я громким шепотом оповещаю об этом багряноплюшевый зал от партера до галерки, и зрители дрожат моею придуманной дрожью, предусмотренной в девятнадцатом веке англичанином-автором, а сам злодей в реквизитном фраке прячется в углу авансцены, силясь не чихнуть и коварно крутя реквизитный же нафабренный ус.

- О, - приветливо улыбнулась Маргарита, - явление Христа народу. Возвращение блудного сына. Те же и ... Совсем ты потряс Тузькино воображение.

И это было обидно, но тоже не по правде, так, еще одна реплика несуществующей пьесы, приглашающая к лицедейству, к тому, что сейчас Полозов улыбнется, баритонально откашляется и сядет пить с нами чай. И будет пить мою кровь. То есть продолжит начатое. Тогда я просто умру. Мором.

Зато Маргарита враз перестала тосковать. Окончилось ее предутреннее прозябание в заводском пейзаже. Ожидалось хоть никакое - а развлечение. Тот рак, который не безрыбье. Предполагалось, что этот рак - я, уж я-то чувствовала, предчувствовала знакомый неяркий огонь в выпуклых глазах Полозова. Эту небрежность фразы - вжик! вжик! - сабля, шпага, рапира - в меня, увернуться не умеющую - а-а-а! Во всем, куда могла воткнуться следующая реплика, крылось ожиданное унижение - и в усмешливых расспросах о моих школьных успехах, и в дифирамбах маминой красе, и в беглом взгляде на жеваные индийские техасы с латкой на колене, на растрепанные волосы, на босые ноги. То был не только страх унижения. То был страх разоблачения - разоблачения меня, такой, как я есть, вполне никудышней и мало кому нужной, по случаю оказавшейся рядом с ними и не смогшей соответствовать: улыбаться, курить, легкой колкостью отзываться на колкость, покачивать черной туфелькой, сползшей со ступни, висящей на одном большом пальце, туфелькой, а не босой ножищей тридцать девятого размера, а главное - не откровенничать с Маргаритой, нашла тоже, с кем откровенничать. Наверно, она предательница, но ей можно. А еще главное - смотреть по сторонам, когда надумаешь сдуру исповедоваться, чтоб не получилось, что облаяла слона, чтоб не ожидать судорожно, когда тебя - вжик! вжик! - одним движением бровей навсегда отправят в детскую от музыки и смеха.

Полозов стоял у двери: руки сложены на груди, лицо - в тени.

В этом было преимущество позы, только сейчас я поняла, как портят его правильное лицо эти лупалы, и подумала, что если б меня уродили с такими глазами, я бы их выколупнула и вставила бы стеклянные. Уж во всяком случае, не стала бы оценивать, какая мама красивая, а какая дочка - нет. А скорее всего, просто-напросто утопилась бы в Зимней Канавке.

Но почему он не войдет? Пора бы уже начинать. Торчит в дверях, тяня кота за хвост. Нет, тянет кота за хвост, торча в дверях. Гром еще не грянул, а я уже крестилась. Попробовать задобрить?

- Садитесь. Хотите чаю? - хрипло выдавила я.

- Не беспокойтесь, - ответил Полозов, - я постою.

- Не хотите - как хотите.

Почему-то я разозлилась. Гордый какой! Ну, и мы будем гордые, подумала я о себе по-царски, личным местоимением множественного числа. Распрямив спину и выпятив грудь, я торжественно вышагивала по кухоньке в поисках заварки, сахара, чашек и ложечек. Я выступала, словно пава, насколько позволяли пятиметровые кухонные просторы. На них с натугой уместились раковина, плита, славянский шкаф с откидной дверцей - получался импровизированный столик с видом на натюрморт в открывшемся ящике - крупа, мука, пахнущие семечками бутылки от подсолнечного масла - мыть их мама заставляла меня, а я халтурила, почитая зряшным делом.

Кухонный стол, табуретки, занятые Маргаритой и спящим Яшей, дверь - опять Полозов.

- Конечно, - говорила я Маргарите, которая, впрочем не слушала, - цейлонского чаю у нас нет, и индийского нет, но есть "Бодрость", его раньше не выпускали, такие красивые пакетики, мама привезла из Москвы, я его счас заварю, мы с тобою попьем, а Виктор Васильевич - как хочет.

Может, он не любит " Бодрость", но индийского нет, и цейлонского, говорят, можно купить в центре, но в центре мы редко бываем, то есть, мама бывает, а мы с Колей - домоседы. Коля - это мой отчим. Ну, чей борщ, - светски пояснила я Полозову.

Полозов кивнул и сделал шаг в кухню, не шаг даже, просто шевельнулся и оказался рядом со шкафчиком: на то, чтоб ему шагнуть, в кухне не оставалось места. Он оперся о стену и поднял лицо. В каждом глазу отразилось по лампочке. Лысина засияла под светом, белая и гладкая, как мелованная бумага. " Сахарная голова, " - подумала я и вдруг поняла, что "вжик! вжик!" на сегодня отменяется. Он прикрыл глаза. Было видно, что он устал: усталость была будто нарисована на его лице хорошим художником, она залегла под глазами, тенями обозначилась у крыльев носа и на подходе к вискам. Что-то в нем появилось странное, неподходящее, что-то побежденное. Поверженное. Сокрушенное. А потом я поняла, и очень удивилась, и не поверила, и все-таки поняла, что это - обида. Обида на меня. Как во мне - на него. Обида на человека, который может обидеть. На которого могут обидеться. Не прикрикнут: " Марш в свою комнату!" Не засмеются: " Без сопливых обойдемся! " Не оставят красный растопыренный отпечаток на твоей скуле. Не просвистят собакиным поводком над ухом. Не отчитают. Не отшлепают. Не выгонят. Обидятся. Да и есть на что, в самом деле. Мало, что ли?

И я еще кое-что поняла. Что мне не стыдно. Что мне не совестно. И не боязно. И что я, кажется, вообще радуюсь. Тому, что всерьез обидела взрослого и умного человека. Может, это значит, что и сама я - взрослая и умная. И мы, оба взрослые и умные, скоро помиримся. Аукнулось - откликнулось, и все. Квиты.

А сейчас Маргарита перестанет смотреть в угол. Сейчас она скажет что-нибудь едкое, насмешливое, примирительное. Сейчас она найдет слова и скажет, ведь слова - ее вотчина, ее империя, они живут в ее городах, среди всех ее Гумилевых... Ей это - проще простого. А потом мы разбудим Яшу, и попьем чаю, и ночь промелькнет быстро - в легких улыбках и приятной беседе. И станет значимой частью жизни, потому что - это же надо - моя Маргарита привела ко мне своих взрослых друзей! Моя ли? Друзей ли? - в эти частности я не совалась. Ибо - сейчас со мной - значит, моя. Рядом - следственно, друзья. Наверно, это и были те пресловутые пионерские представления о дружбе и всеобщем благе, которые так веселили Маргариту.

Теперь она не смеялась. Теперь она стояла - на фоне ночи, плавно переходящей в утро, на фоне окна, неровно, рытвинами белеющего, розовеющего, голубеющего неба, охватив плечи длинными руками. Она молчала и, кажется, не собиралась воплощать в жизнь мою идею. Стояла в какой-то жалобной, стынущей позе, разметав по узеньким плечам жаркие медные волосы - будто бы продрогла и хоть так пытается согреться. У меня заныло в горле: "Тебе холодно?" Маргарита кивнула.

Бегом-бегом - в комнату: подсобрать ватных одеял со всех кроватей, захватить мамин пуховый платок из шкафа, и обратно - окутывать платком до пят, наваливать сверху горы одеял...

Волоча одеяла, платок, отчимовы шерстяные носки, чуть не сверзила рога (да прибьет ли их кто-то?), остановилась поправить. В кухне говорили. Говорили тихо, но четко, как будто для того, чтоб мне, замершей в прихожей, внятно слышалось каждое слово.

- Все никак не привыкнешь? - спрашивала Маргарита.

- Будто к этому можно привыкнуть...

- К чему - к этому?

- К тебе. К твоим странным подругам. К их странным откровениям. К твоим провокациям.

- А подслушивать нехорошо...

Я даже как-то и не просекла, что он подслушивал.

- Какое там подслушивать! Ты же меня с самого начала видела. Боковой гребенкой. И вовсю наслаждалась! Ну, положим, мне не впервой, а девочка эта... Хоть к кому-то есть в тебе жалость? - баритон Полозова был ровен, казалось, ему неинтересны и свои вопросы, и ее ответы.

- Слушай, - голос Маргариты взлетел, воспарил, полыхнул презрением, - не надоело тебе еще? Зудеж этот бесконечный... Не пойму, это что - ранний маразм? Мужской климакс? Только дай повод - и пошел бубнить, пошел долдонить... И что я такого сделала? Лбами столкнула? Так я люблю это - столкнуть и посмотреть, что получится. Вот такая у меня слабость. Между прочим, вполне безобидная. Оба живы, кажется, и целы. А Тузька, кстати, занятные вещи говорила. Правда? Я, может, тоже бы додумалась... Если бы о тебе задумалась.

Полозов откашлялся:

- Ей не нравится, когда ты ее так называешь.

- Проглотит. И не такое глотали. И не такие.

- Кажется, она к тебе привязана?

- Подумаешь! Я, может, тоже к кому-то привязана...

- Да ни к кому ты не привязана,- сказал Полозов спокойно, - носишься с обрывком веревки, ищешь, кто привяжет.

- Хам. Хам и быдло. - Маргарита это не произнесла - выкрикнула. - Как люмпена не воспитывай, в какие цилиндры не ряди...

Полозов засмеялся негромко:

- Итог утешителен. Робот. Ходячий ужас. Вампир Дракула. Хам и быдло. Недочеловек с лягушечьими глазами. Хорошенькие гости! Да, и любить его нельзя - по определению. А, Марго?

Он весело это все перечислял. Особенно последнее. Вот это - "любить нельзя". Очень веселился, что нельзя. И не сомневался, что нельзя. Меня как ошпарило! И почему-то до ужаса захотелось полюбить его. Изо всех сил! Чтоб он не смеялся так. Чтоб, может, вообще никак не смеялся! Чтобы слушал и удивлялся, как его любят. И как жалеют. Что, может, думает, Маргарита его пожалеет? Жалеть - это не ее дело. Это обычной женщины дело, и вовсе необязательно для этого иметь зеленые глаза, и крошечные ножки, и цельнокованные волосы. Жалеть умеет каждая, почти каждая, может, это такая Божья попытка скомпенсировать сутулые плечи и кривые ноги. Или мои шестьдесят восемь восемьсот.

Я свалила одеяла с носками разноцветной кучей и, громко топая, пошла в кухню.

- Ну что вам за разница?! - гаркнула я с порога.

Маргарита длинными пальцами теребила сигарету, выпотрашивая из нее неровные клочки темного, похожего на заварку табака. Полозов все так же стоял у шкафчика, и с места не сдвинулся, и даже рук, сомкнутых на груди, не разъял.

- Ну какое вам дело, что я говорила? Я же не вам говорила! А подслушивать правда некрасиво, потому что можно неправильно понять. И никакой вы не ужас. Вы просто не в моем вкусе, так, может, это вкус плохой, а не вы... Ну, бывает, скажет человек, потом смотрит, а совсем вышло другое. Вы же сами понимаете лучше меня, вы в сто раз умнее, потому что мне только шестнадцать, а вам - на двадцать лет больше.

- На двадцать три, - серьезно сказал Полозов.

- Вот видите, вы старше, умнее, и поэтому должны мне уступать!

"Что я несу, Господи, они же решат, что я клиническая дура!"

- с безнадежностью истинного ужаса подумала я. Я и впрямь несла несуразное, какой-то октябрятский бред, но замолкнуть не могла, потому что несла уже не я, несло меня. Странное было в том, что они очень внимательно слушали. Полозов - внимательно-недоуменно, Маргарита - внимательно-насмешливо. но слушали. А меня несло дальше, пуще и великолепнее.

- Мне шестнадцать лет, - повторила я с глуповатым апломбом, - это мало еще, хотя и много, с другой стороны. Я вот даже отбрить не умею толком, только вот так - выпалю уже потом, когда не слышат, и успокоюсь! Меня когда мама отругает, я потом час бормочу, досказываю, что ей не сказала. А вы... Вы же взрослый, сами должны понимать! Вы вон как обижать умеете: и некрасивая, и неграмотная... И так еще - не уродина, не дура, а с подковырочкой. И смеялись, думаете, не заметила, что я босиком хожу. А я люблю босиком, хотя ноги, конечно, пачкаются...

Маргарита хихикнула.

- Помолчи, Марго, - сказал Полозов, и я подивилась его храбрости: вот повернется она, уйдет, и тогда уж он попляшет! Маргарита искоса взглянула на него и замолчала.

- Вы первый начали! - изрекла я что-то совсем уж несусветное. - А вышло, что вы пришли ко мне в гости, а я вас обидела. Ну извините, если вам так хочется, но вы тоже виноваты... А что вы вампир, я не говорила, вы это сами придумали, - добавила я и, наконец, прочно замолкла.

Скрипнула табуретка. Это Маргарита потянулась, прогнулась, точно кошка: "Ну Тузька, ну даешь!.." Разбилась тишина, треснула, зазвенел соседский будильник за папиросной стенкой, залаял уличный пес, проехал грузовик, гремя пустыми молочными бутылками. Сверху затопали, полилась вода, разъяренно взвыл унитаз - в нашем доме рано вставали. За окном было еще серо, но голубые и розовые разрывы на небе увеличивались.

- И сядьте, - сказала я мрачно. - Вы неделю уже стоите.

Сядьте. В ногах правды нет. Так папина бабушка говорит. То есть, она моя бабушка, а папина мама. Я ее восемь лет не видела... - зачем-то добавила я.

- Почему?

- Потому что папу - шесть.

- Куда же мне сесть, вы узурпировали все табуретки, - улыбнулся Полозов. Улыбка его была внезапной, как вспышка. Ослепила - погасла.

- Так и быть, - нехотя предложила Маргарита, - садись на мою.

- А ты?

- Ну, - она засмеялась, кокетливо и недобро, - на колени-то пустишь, надеюсь?

- Весьма признателен, Марго. Не буду тебя стеснять.

Он шумно опустился на пол и заполнил собой всю кухню. Яша всхрапнул, громко и раздраженно, как конь в стойле. За окном прогромыхала пустая утренняя цистерна.

- Наташа, - сказал Полозов, - простите. Простите, ради Бога.

- Ну, пошел мармелад в малиновом сиропе! - со скукой произнесла Маргарита. - Вы тут поиграйтесь еще в " униженных и оскорбленных", а я пойду такси вызову. Полшестого... Тебе к скольки в общеобразовательную? К восьми пятнадцати?

Каждый ее легкий, почти балеринский шажок еще несколько секунд висел в воздухе. Улетела...

Полозов посмотрел в окно, поежился:

- Идет без проволочек и тает ночь, пока ... Это Пастернак, Наташа...

Кажется, он умел отвечать на незаданные вопросы.

- А дальше?

- Над спящим миром летчик уходит в облака.

Он утонул в тумане, Исчез в его струе, Стал крестиком на ткани И меткой на белье.

- А дальше?

- А дальше я, к сожалению, не помню. Прицепилось вот... Весь день в голове... Знаете, бывает, засядут какие-то стихи, катаются внутри. Стучат... Глупость, конечно.

Он сидел напротив, не зная обо мне, обо мне, то есть обо всем - о маме, об Андрюше, о Варварварре, о моем неразговорчивом отчиме, об утраченном доме, но он знал, как бывает, когда засядут внутри стихи, и хотят напомнить важное, и бьются, как тысяча пульсов по всему телу, и летают, как его самолетик по черному небу и поют, как мои полуденные колокола. И Маргарита была права, Маргарита всегда бывает права, потому, что мы и впрямь оказались похожи.

В связи с тем, что память моя пробудилась и основательно теребит меня по ночам, в бедную, бессонную мою голову стали по временам приходить странные мысли. Недавно я задумалась, например, о том, кому из встреченных - близких и любимых, а также совсем наоборот - нелюбимых и неблизких, и когда, и чем, я доставила настоящую радость. Мужу ли, когда родила дочь? Маме ли - когда всю первую зарплату ухнула на югославские для нее сапоги? Спору нет, им было приятно, хотя муж все-таки мечтал о сыне, а сапоги оказались малы, и Коля перепродал их диспетчеру из таксопарка Саиде Мухаметдиновой на пятнадцать рублей дешевле. Тогда я поняла, что оценивать следует не по степени дороговизны (сапоги) или исполнительского мастерства (дочка), а по романтически невнятным признакам - огню (свету) в глазах, скажем... Или слезам радости... Покопавшись в памяти, я уткнулась в слезы. Этого было предостаточно, но радостью от них и не пахло. Вообще ничем не пахло, кроме слез. А свет в глазах... Был, был у мамы, но сменился разочарованием и даже раздражением, которое она не потрудилась скрыть, едва лишь примерила сапоги. У мужа тоже, кажется, что-то там сверкало и отблескивало, когда он нес желтенького от младенческой желтухи совместного нашего потомка вниз по узенькой роддомовской лесенке, но, может, не столько банальный (странная банальность, которой толком никто не видел) свет в глазах, сколько нездоровое оловянное свечение, оставшееся от недельной перманентной выпивки в честь новорожденной. Или это был страх уронить? Или разочарование при виде - увы! - меня в первых попавшихся, не налезавших на раздавшееся тело одеждах, меня - с синими полукружиями под глазами, ровными, как по циркулю вычерченными? С немытыми волосами, которые, повинуясь примете, с начала беременности не стригла. С неровно отчикнутыми санитаркой ногтями, тогда же размашисто накрашенными зеленкой. Может, светилась в его глазах робкая надежда, что я благородно отстраню его от стирки пеленок... Или тоска предчувствия, что нет, не на такую напал.

И вообще, свет в глазах - понятие сомнительное. У человека, который когда-то переплыл через мою жизнь, как через реку, и отдохнув на том берегу, торопливо пошел к дому через ближайший лес, а реку оставил, выражаясь образно, покрываться ряской да мельчать потихоньку, так вот, у этого самого человека некоторое подобие света наблюдалось лишь при второй стадии осатанения. Осатанения средней тяжести. "Наталинка, - говорил он тогда, - ты меня сегодня не трогай. Сегодня я дурак." Чем-чем, а дураком он не был. Он был очень умным, умнее их всех, и талантливее. А зарабатывал и впрямь мало. Не надо было ему говорить об этом, конечно. Не надо было... Но, впрочем, это уже другая история.

Светились глаза у дочки, когда она впервые выдавила из себя, вытеснила из непривычной гортани первую свою законченную фразу: "Мама, дать это". Но это было младенческое, голубиное поволочное мерцание и исходило не столько от глаз, сколько от всего белорозового, неправдоподобно гладкого ее существа.

И сияли глаза у моего первого мужчины в тот миг, когда я становилась его первой женщиной... Но, может, это так и положено по каким-нибудь неизвестным мне физиологическим законам? Потом-то я всегда закрывала глаза, а тогда они оказались открытыми исключительно случайно - от неведения, как должно. По причине небольшой боли и большого страха.

Но все эти блики, отблески, огоньки были ничто в сравнении с блеском в глазах Варварварры в то мгновение, когда она, сняв очки, торжественно приподнялась над журналом, в который только что поставила двойку. Мою краеугольную двойку по физике. Двойке предстояло сыграть самую что ни на есть решающую роль в неизгладимой порче моего аттестата: от этой сентябрьской двойки через тройку в четверти - к полновесному "удовлетворительно" в плоской зеленой книжечке - первому и единственному документу, удостоверяющему мою зрелость.

Когда я поняла, что эта двойка и есть та самая большая радость, которую я доставила-таки ближнему, так вот, когда я это уразумела, то прожитые тридцать лет показались мне стопроцентно зряшными.

Варвара даже зарумянилась от удовольствия. Она парила. Это было очевидно по той помпезности, с которой она закрутила колпачок на грошовой чернильной ручке - у нас такими писало полкласса, да и я в том числе. По тому,что не стала читать мне нотации: я и так явно опростоволосилась - экала, мекала, какие-то ломаные выводила на доске, в результате сломала мелок, и все вместо того, чтобы спокойно решить задачу и ступать себе мимо.