Маргарита

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16

- А геометрии не будет,- надменно сообщил он,- Кнопка заболела. Достала тебя Варварра?

Я покачала головой:

- Да нет, не очень. Жалко ее.

- Конечно, жалко, - согласился Андрюша,- так что, век тут стоять? Да, знаешь, Петровская, - добавил он, старательно разглядывая швабру, стоящую в углу, как флагшток,- я раньше думал, что блондинкам совсем не идет красный цвет.

Как она меня хлестала! У двери в уборную, под глянцевыми рогами, на которых понуро болтался полный семейный набор шапок - от ушанок до панам, в этом тупиковом закутке, откуда и не выбраться было, не оттолкнув ее, а я ее не толкала, я и увернуться не пыталась, лишь прикрывала локтем горящее лицо - как она меня била! И как я ее ненавидела! Молча. Моя ненависть не нуждалась в выражении, она распускалась внутри красным кактусным цветком, и я знала, что он не отцветет никогда.

Она была так же неуемна в ярости, как и во всем остальном: злилась так же рьяно и истово, как работала - всегда на полторы ставки, как ежегодно заново красила, белила, оклеивала обоями нашу квартиру, набирала полный багажник грибов, готовила на ораву гостей, и лучше всех пела, и писала ночами диссертацию, и лечила всех родственников всех соседей, и носила невозможно яркие брюки, невозможно высокие платформы, передвигаясь неуклюже, как на котурнах (Бог мой, до чего уродлива была мода!), до полусмерти хохотала над моими школьными историями сегодня и свирепо осаживала: "Не звени!" завтра. Она лупила меня по щекам - такая красивая, такая румяная, с такими блестящими глазами и такими взволнованными кудрями, и, может, эта ее красота и была хуже всего. Потому что я, виноватая - когда в стертой двойке, когда в недоброжелательности к отчиму - так и оставалась до слез непохожей на нее - бессмысленно топчущей землю, еще более уродливой от испуга и чувства униженной вины за то, что у нее по ошибке такая дочь. Сегодня все было иначе. Я больше не боялась молчания, которое неизменно воцарялось в доме после наших ссор и тяготило меня настолько, что уже через час я подсовывала под дверь ее комнаты неопрятную записку в слезах, извинениях и клятвах. Сегодня я умылась холодной водой, насухо вытерла озябшее лицо и, отпихнув на край тахты нахальную Пенку, брякнулась рядом. Я долго и безысходно лежала, как Монте-Кристо в замке Иф. Потом я встала, подошла к столу, покрытому листом прозрачной пластмассы, и на мягкой, приятной пальцу пыли написала: "Ты мне не нужна." А потом я опять легла и уснула. Я проснулась от темноты. Далеко-далеко, за пустырем, за шоссе - в городе светились окна, и среди них, верно, и то, окутываемое молочным летним вечером и чуть покарябанное морозцем, в том доме, что рядом с булочной, карпами и парком, где в соседнем подъезде стоит ящик, пахнущий перцем и уксусом, где живет неизвестная мне девчонка с неизвестными мне родителями, которые утром идут на работу, по вечерам читают вслух и никогда никого не бьют. За тонкой стенкой кашлял отчим: "Эх-эх-ха!", гладил, наверно, свою Пеночку, она, должно быть, попрошайничала, умильно глядя на маму, мама убирала тарелки, тарелки почти беззвучно стучались друг в дружку толстыми фаянсовыми боками, каждое событие цеплялось за другое, каждое движение тянуло за собой остальные, в этом круге недоставало меня - мыть тарелки, но вечер и без меня вершился, был густосиним и отражался в чае или в пиве.

- ... наревелась и спит...

- А ужинать? - спросил педантичный отчим.

- Ничего, проснется ночью, залезет в холодильник, что-нибудь найдет.

- Да, и будет хватать куски,- с готовностью зажужжал отчим.

- Пошло-поехало, - вздохнула мама,- занудел...

Отчим вновь закашлялся. Он кашлял долго и тщательно, будто во что бы то не стало решил выкашлять из себя душу и все остальное-прочее.

- Утренний кашель курильщика, - прокомментировала мама,-кинь сигаретку,а?

- А твои где? Утром оставлял на столе пачку "Руна".

- Да это, - сквозь зубы, верно, закуривая, втягивая в себя затхлый и трухлявый дым, отвечала мама,- забегала Тузькина Маргарита, мы твое "Руно" на паях и прикончили.

Так. Я вскочила, босиком прошлепала к двери и, приоткрыв ее, высунулась наружу.

- ... выкурили. Тузька притворялась, что не слышит. - Не вышла?

- Не удостоили-с.

- Да брось. Наревелась и спала. Без задних ног. А я и правда наревелась и спала. Без задних ног. Будто я могла не выйти к Маргарите!

- Будто она могла не выйти к Маргарите! - продолжал отчим. - Ты как не видишь: она Маргаритой отравлена.

Подумать только - сформулировал! Не совсем тупарь, как выяснилось!

- Отравлена, потому что Маргарита - отрава. Ты приглядись, приглядись, что за этой сладостью! На губах - мед, в душе - яд. Стрихнин в сиропе.

- Ой, Коля, - смеялась мама,- у тебя и сравнения! Можно сказать, метафоры. Можно даже сказать, гиперболы. Девчонка - и девчонка...

- Дымит втихую...

- Подумаешь! Я тоже дымила втихую. А ей, кажется, и не запрещают. У матери, видишь ли, второй год медовый месяц. Да, в порядке сплетни... Лешка знаешь какой у нее муж? Четвертый! Ну и не до девочки. А девочка - умница, отличница, стихи пишет. Тузьке не чета.

- Тузька тоже пишет,- мрачно пробормотал отчим.

Мне стало жарко. Стихи! Сокровенные мои "пылания" и "лобзания"! "Котомки", которые так удачно монтировались с "потомками"! "Мечта", которая рифмовалась с "нельзя"! И так старательно - виньеткою - с высунутым языком - над каждым виршем:

"Ступакову А. А." Я зажмурилась. Залез-таки, гад, в синюю тетрадку!

- Убирал и в обувной коробке нашел,- виновато сказал отчим, - прячет.

- Скрытная, паршивка! - мама чиркнула спичкой,- плесни-ка еще пивка...

- Растолстеешь.

- Не растолстею. Я худа изначально. Генетически. В кого Тузьку бедную угораздило? А знаешь, зрелище было - не для женщин и детей,- вдруг засмеялась она,- физиономия красная, глаза вытаращены, вся в туши, а блузка-то, блузка, ой, ты бы видел - все насквозь. Понимаешь, это она так в школу ходила! Лифчик светится - мой, родной, Ирка из Калининграда прислала в прошлом году. Так он ей - представь - мал! Он ей и на нос бы не полез! Юбка от пионерской формы, на поясе - звезда. Лифчик - кружева, блузка - вискоза, и ремень этот солдатский: я пришел к тебе " с приветом". И самый пик - при всем при этом - кеды!

- Слушай, - вдруг озабоченно сказал отчим, - ей туфли надо купить.

Вот тут-то и зазвонил телефон.

Я рванула в большую комнату. Что-то претило, мешало называть ее "залом", как соседка тетя Валя или Ситникова Лариса. Может, потому что в ней почти не было мебели: тахта, два кресла да журнальный столик. Глупый какой-то столик, на нем вечно гнездились неподходящие вещи: чашки, две-три пепельницы, банка от монпасье с окурками "Шипки" - персонально отчимова. Ошейник там валялся собакин, пряники в кулечке и много маминых бумаг, много маминых книг, чьи-то тренировочные штаны, пользуемые вместо пыльной тряпки. Стоял еще приемник "Спидола", отчим то и дело выколупывал из него какие-то детальки, они жили потом на столике месяцами, а приемник почему-то работал, родители его слушали по ночам, хоть что там слышалось - свист, хрипение, два-три слова, потом визг, потом гитара... Это называлось -"ловить крамолу". Телефон поставить было некуда, он поселился на полу под креслом, и прежде, чем схватить трубку я присела на корточки:

- Але!

- Квартира Петровских?- осведомились хрипловато.

- Вообще-то тут Петровских мало, - заполошенно сказала я, - вам Иконникова? Или Кац?

- А кто это - Кац? - спросили растерянно.

- Это моя мама.

- Да нет, мне не надо Кац. Петровская, ты?

Я неуклюже, по-лягушачьи плюхнулась с корточек - зад перевесил, или ноги устали, или просто Андрюшин голос оказался таким взрослым по телефону.

- Петровская, ты? Наташка...

Я тихо опустила трубку на рычаг. Это было уже слишком. Я что-то слишком много обретала. Маргаритину блузку, Маргаритину уверенность, Маргаритину победительную силу в борьбе с Варварваррой - потому что на самом деле все это было Маргаритино. И Андрюшин звонок тоже принадлежал Маргарите. "Ты мне не нужна", - выводила Маргарита пальцем с моим дотла обгрызенным ногтем по мягкой бахромчатой пыли, покрывающем мой письменный стол. " Ты мне не нужна..."

В кухне ворчала собака. Шуршал промасленной бумагой отчим, делал ей бутербродики. Собака ворчала, потому что бутербродики он делал неторопливо, а может, потому что хотела вовсе яблока или малосольного огурца, любила, ибо совсем была дуреха.

Мама беспорядочно чиркала спичкой о коробок.

- Борисовское ПДО,- сказала надменно,- тьфу! Купил бы ты мне, что ли, зажигалку. Красиво, когда молодая женщина на софе с чашкой мокко и японской зажигакой.

- Красиво, когда молодая женщина на софе без чашки мокко, без зажигалки и без всего остального, - угрюмо проговорил отчим.

Я слушала, стоя в коридоре. На меня пялились по-кремлевски красные кирпичики, неровно нарисованные маслом на стене. На меня норовили свалиться рога, висящие на одном жалком гвоздишке. Меня могла учуять Пенка, и могли учуять родители, мне могло крепко влететь и должно было крепко влететь за их неосторожно громкие разговоры и мои настороженно большие уши, а я стояла и не боялась. Во мне переливалась отважная кровь Маргариты, переданная с красной вискозой, даровавшая мне так много и за такой короткий срок. " А Андрюша еще позвонит,- думала я,- позвонит как миленький. Куда он денется?"

- Мама курила самокрутки. Потихонечку - детдом все-таки...

Директор был сукин сын, изворовался весь. А она с ним воевала. Одна. Вообще одна - вдова мальчика-лейтенанта. Ей было двадцать четыре года, а мне - пять. Такая она была стройная, с зелеными глазами, так пела и рисовала, и жарила такие драники! И никогда не ныла: "Как-то будет,- говорила,- определится, разрешится. Разровняется." Я не с группой жила, а с ней - в кладовке. Помню, она пол в кладовке вымыла, мне гольфы надела немецкие, с помпонами, и пришла какая-то тетка в такой жакетке с воротником. И все говорила: "Вам же будет легче, а у нас условия..." Я под столом сидела, как Пенка. Она, оказывается, усыновить хотела кого-то из детей, и ей, как назло, приглянулась я, а у меня, как назло, мама есть, воспитательница. Вот она и уговаривала: "А условия, сами понимаете..." Я все думала, что такое" условия". И очень боялась, что мама меня отдаст. Но" условия" все равно хотелось посмотреть. Но меня не отдали, и "условий" не показали, а они точно были, но недолго. Потому что тетка была Анна Сергеевна Реденс, родная сестра Аллилуевой, и ее что-то очень скоро посадили.

Так что я осталась в детдоме, и меня там так любили, Колька, меня так больше нигде не любили! Все, понимаешь? Воспитатели, завхоз, кастелян, он без ног был, на тележке, интересно же! И тетя Таня, повар. Она меня вечно подкармливала, давала хлеба с солью и луковицу, знаешь, такую большую синюю луковицу. Такая сладкая была луковица - слаще не бывало...

Я ненавижу лук, - думала я,- ненавижу. Разве он бывает сладкий? Я поправила скособоченные рога, запахнула халат, шагнула в свет нашей кухни и присела на краешек маминой табуретки. "Как-то все будет,- думала я, - определится. Разрешится. Разровняется."

Оно, правда, не спешило. Не торопилось разровняться. В моем свидетельстве об окончании восьмого класса почерком Лариски Ситниковой были восхитительно вырисованы четыре тройки - всего на одну меньше, чем у Саши Барана (которого всем педсоставом, шантажируя и умоляя, выпихнули в училище металлистов) и на одну больше, чем у Светки Разумовской (которая, счастливо схватив матерчатую сумку с надписью "Girl", упорхнула в торговое). Я осталась. Посещали было меня, а больше маму и отчима, видения английской спецшколы, художественного училища и еще какие-то сладкие бреды, но тут приспели четыре каллиграфические троечки - по два скандала на каждую, и я осталась. Ушел как раз Андрюша - в математическую в центре: два часа каждый день на дорогу, сто часов каждый день на подготовки, тридцать минут вечером - мне. Узаконенные тридцать минут прогулки с моей Пенкой и его Пифом - черным нахалом в куделях, из-под которых было не видать глаз и ног. На пустыре перед моим домом возводили серую четырнадцатиэтажку, она стояла слепая в щебне чуть не по второй этаж, цыганята лазили по лесам доверху. Мы возвращались в сухой цементной пыли. В подъезде Андрюша бегло пожимал мне руку и торопливо уходил за пляшущим от блох и дурацкой неудержимой юности Пифом.

Дома отчим перед телевизором читал газету, мама дописывала диссертацию, было тихо, тепло и скучно. Почему-то в нашей квартире стало очень мало места. Может, потому что растолстел отчим. А может, выросла я. И мы купили что-то из мебели. И наконец-то телевизор! А может быть, виноваты были миражи, которые по ночам сгущались из воздуха и повисали надо мной и непричастной Пенкой.

Они не всегда были цветные, чаще как раз черно-белые, то есть серые, темно и светло-серые, все остальное - цвет, запах, вкус подразумевались, думалось, что они существуют.

И я, стройная и тонкая, с волосами цвета беж, книжный график по профессии, и моя еще не постаревшая мама в огромной голубой комнате с пастелями на стенах, и все они - мои, и мой муж Андрюша, и дюжина наших сыновей, среди которых как-то затесался негритенок с розовыми пятками и ладошками - жалобными до слез, и негритенок тоже - мой и Андрюшин, и мы на песке под кипарисом... И дождь, и ночь, и слякоть, и серый каркас безглазо вперившейся в окно многоэтажки.

Наверно, живи я в том доме, где окна были так велики, где балконы были превращены в воздушные надземные полисадники, а во дворе росла сладкая акация (в ней надо было есть цветы) и сладкая липа (в ней надо было есть листья), где стояла нелепая, но милая сердцу кувыркалка, и в овощном напротив продавался инжир, а в молочном - глазированные сырки, живи я там - наверно, это все так и было бы.

И пусть бы тогда текла здесь речка Вонючка, и строилась бы четырнадцатиэтажка - может, это тоже кому-нибудь требовалось...

В миражи являлась Маргарита, такая, как есть, потому что лучше не бывает. Она с блеском закончила второй курс университетского филфака, снялась в массовке, напечатала стихи в толстом журнале, носила умопомрачительные юбки с разрезом, в которые чуть не проглядывали трусики, но не проглядывали, а мужчины все-таки опускали глаза и шли за нею следом, и пели ей песни, носили ей цветы и дефицитные книги. О, Маргарита обладала всем : красотою, умом, длинными ногами, талантами, судьбоносным чародейским именем - кучей всяческих даров всяческих волхвов, и не знаю, какому я завидовала больше. Она шла по улице - и улица застывала в немом восторженном зевке: вытаращенные глазищи, раззявленный рот. Она читала Голдинга на лекции по истории КПСС, и историк КПСС заикался при перечислении врагов революции, она царила в любой компании, равнодушная к любому мнению о ней, к любой оценке ее, она была выше похвал, выше сплетен, выше всего вообще. Презрительно, надменно, эгоистически - правильно, правильно, правильно! вернее всех жила она. И это наполняло мою жизнь странным невнятным смыслом.

Проплывали неспешные дни, которые были буднями, и невеселые микрорайонные праздники, когда на козырьке подъезда бесстрашно воцарялись гитарист, баянист и ударник, а внизу, стараясь не наступить на чахлую травичку газона, отплясывали пары в кримпленах и клешных брюках, сперва кривовато и несмело, побаиваясь своей неловкости и соседского недоумения, но становились все живее с каждой каплей выпитой водки, с каждым глотком вечереющего воздуха: расходились, веселели, взвизгивали, подпрыгивая, ломались каблуки, тряслись животы, лифчики срывались с бретелек, в подъезде пахло пивом и аммиаком, в нашу квартиру забредали хмельные - кто по ошибке, кто так просто, кто попросить водички. Отчим выносил им квасу, мама, хлопнув дверью, удалялась, а я, лежа в темноте, думала о том, что почти все окружающие меня праздники чужие и даже несколько противные. Но, может быть, потому что - чужие?..

В окне маячил седьмой этаж недостроенного урода, затухали крики, кто-то икал, попеременно рыдали обиженные и блевали упившиеся, шаркали полуоторванные подошвы давешних танцоров, светлело предутреннее небо, сгущались из воздуха мои миражи.

Я люблю тебя,- думала я.

Я люблю твое лицо, и смуглое, и бледное, я люблю твою собаку, потому что она дарит мне полчаса перед сном, и твою джинсовую куртку с небрежно зашитой молнией, ты сломал ее тысячу лет назад и затягиваешь суровой нитью, но не доверху - иначе неудобно снимать куртку через голову. А на нижней губе у тебя трещинка, наверно, она соленая... Ты живешь в однокомнатной квартире вместе с отцом, в прошлом году умерла от рака твоя мама, и где теперь те - белее белого - воротнички? И очень хочется выстирать твою ковбойку, из распаха которой виднеются беззащитные ключицы, потому что верхней пуговицы на ней тоже нет... И почему эти парочки так хамски громко целуются под самым окном? Становилось жарко и неудобно, постель оказывалась горячей, тахта жесткой, и подушки, из которых она большей частью состояла, расползались в разные стороны, как дороги на перепутье. Я долго ворочалась и бесконечно злилась. А потом - когда-то - засыпала.

Маргарита, как и прежде, приходила без звонка, а уходя не говорила, когда вернется. Она выдерживала меня, как вино, и я начинала "бродить" примерно через неделю, примерно за неделю до следующего ее короткого, едва слышного, не от робости - от небрежности, от лености нажать как следует кнопку - звонка. Дескать, кому надо - тот откроет. Тот - открывал. Тот бежал к двери, сшибая встречную полированную с проплешинами мебель. А отчим хмурился. А у мамы была на носу предзащита, вот уж второй год на носу. И она сидела в комнате за столом, быстро, негодующе оглядываясь, если кто-нибудь входил, и не до Маргариты ей было. А Пенка Маргариту не любила. Ее вообще трудно было любить - все равно, что предлагать какое-то постыдное, не могущее быть нужным старье. Так и не знаю до сих пор, до поры моей теперешней, неожиданной, потому что никогда не ожидаемой взрослости, зачем приходила она, что могла она найти во мне, кроме традиционного, почти дортуарного обожания. А ведь каждый раз на исходе второй недели я не ждала ее, потому что ждать отчаивалась. И тут - легкий, почти внутренний - во мне - звон, сердитый Пенкин вопль (в ванную Пенку!), отчимово брюзжанье (в кухню отчима!) - Маргарита! Никогда - с пустыми руками! Пачка индийского чая, который, оберегая белое - молочное, пастилковое лицо - сама не пила; эклеры с шоколадной глазурью, которых не ела - ах, какая тоненькая, легкая, а все потому, что не ест эклеров, не ворует недожаренные ломтики картошки с шипящей чугунной сковороды, по ночам не пьет литрами воду из-под крана, заедая слипшимися, твердокаменными, невкусными - но сладкими же! - пряниками! Горошек, некрепкий кофе без сахара, свекла с творогом - Боже, какая тоска! И никаких разговоров о диете, вот о Мандельштаме - это да! Вот о Таганке - сколько угодно! Я не читала Мандельштама, я не бывала на Таганке, да и в Москве, куда она раз-два в месяц срывалась на выходные... И когда я через годы впервые попала туда, как раз на Таганку,- не смотреть спектакль, а, забывая дышать от гнева и горя, прорываться к гробу совершенно незнакомого человека и пить в траурной очереди кефир, принесенный какими-то тоже незнакомыми ребятами из Донецка - я даже не вспомнила, не отождествила эту знойную площадь, это кургузое зданьице, эти мокрые от жары и печали лица, гладиолусы и магнитофоны, в которых, как в Сезаме, был заперт Голос, я ни на миг не связала с той Москвой, в которую победительно въезжала Маргарита на нижней боковой полке ночного скорого.

Возвращаясь, овевала меня московскими ветрами, сидела, положив длинные ноги на тахту, протянув из кресла, молчала, курила. Потом говорила повелительно: "Рассказывай." Я сглатывала воздух, почуяв унижение. Что-то было в этом не то: она - молчи, я - рассказывай. Она - смелая, надменная, в молчании, как и в речи царица. Я - мыча от неловкости, что-то несуразно плетущая, с робкими потугами на юмор, их и видно-то не было, потуг,- что-то школе, о Пенке, о Ситниковой Ларисе, о Марине Михайловне. Об Андрюше я молчала. Да и что, собственно, внятного я могла сообщить? Полчаса перед сном? Пенка и Пиф? Молния, затянутая серой ниткой? Холодная рука в холодной руке?..

А у Маргариты - дюжина аспирантов и кандидатов, они водят ее в ресторан "Якорь" и даже в "Интурист" и дарят прижизненного Гумилева. А Маргарита переписывается с Евтушенко, я сама видела конверты в ее сумке. Маргарита присылает ему стихи, он строго-настрого велел, чтоб все, даже которые ей не нравятся. "Ты сама не понимаешь: ты же гениальная баба!" Слово "баба" вообще-то к Маргарите не очень подходит, как-то странно, что она - баба. Но если ей нравится - пусть баба, пусть хоть мужик.

Однажды, выслушав очередной мой полузадушенный отчет о новом физике и скверном Пенкином нраве, Маргарита затушила сигарету и небрежно произнесла:

- Да, странно ты живешь, сонно. Дичаешь... Пора тебя вывозить.

- Куда?- опешила я от непривычного глагола,

- К людям. Знаешь, есть такая общность - люди. Книжки читают, песни поют, разговаривают.

Маргарита помолчала и бегло, испытующе на меня взглянув, добавила:

- Трахаются иногда.

- Что?

- Спят друг с другом...- И засмеялась, видимо, моим - вмиг горячим - щекам и вытаращенным глазам.- А ты никак у нас ханжа, матушка?

- Где спят? - спросила я ошалело.

- Кто где, - Маргарита явно веселилась,- кто в стогу, кто в углу, а кто на кровати карельской березы. А китайцы, китайцы, знаешь, на полу на циновках в кругу детей и родственников...

Фу ты, еще и китайцы!

- Хочешь соку? - жалобно спросила я.

- Неси, - ответила она. И опять засмеялась: - Трусоват был Ваня бедный!

Ночью, перед сном я исступленно считала розовых, зеленых, фиолетовых полуабстрактных, каких-то идиотских слонов и верблюдов, тем более недоделанных, чем старательней я набивала ими встревоженный мозг: их количество явно не переходило в качество. Я пыталась распихать их по всем углам комнаты и сознания, не допустив ни одной щели, чтоб - не дай Бог - не просочились в нее нежеланные мысли. Желанные мысли? Нет, я определенно не была ханжой - хотя бы по той причине, что для того, чтоб ею быть, следовало, по крайней мере знать нечто, от чего хотелось бы поджимать губки и опускать трагические очи долу. Мне же - безобразно, нелепо наивной, несмотря на открыто стоящих на полках Ремарка и Мопассана; мне, до истерики напугавшейся первых месячных два года назад, заподозрившей себя в скверной болезни (возникла она, конечно же, в результате питания в школьной столовке - известно, как они там моют посуду); мне, живущей настолько отдельно от всех, кроме Маргариты - с которой ни о чем , ни о чем, никогда, никогда - будет бровь изгибать, глаза щурить издевательски, нет, ни о чем, никогда; мне, живущей настолько отдельно от всех, кроме Андрюши - полчаса перед сном, задушевные беседы о теории относительности, жар, перекатывающийся по телу и мешающий уснуть ... и тихим шагом проходящие по комнате верблюды и слоны - мне, с этими ощущениями уже свыкшейся, было бы терпимо, если б не слова. Вот со словами было неуютно. И почему-то еще жарче.