Маргарита

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16

Наверно, я была из тех поздних, которые ранние. Наивная до идиотизма, уповала на то, что мой муж будет человеком высоконравственным и не оскорбит ничем постыдным, ничем безобразным, разве что мы уж очень захотим ребенка. И о трещинке на губе, о белых, прямых, падающих на глаза волосах, и о худых, топорщившихся в распахнутом вороте рубашки ключицах часами думавшая - в промежутке между мерно проходящими по комнате звериными уродами... Наверно, это называется умерщвлением плоти. И самым страшным были все-таки слова: не названо - значит, как бы не существует. Нет, видно, я была-таки ханжа.

Пенка взбрыкнула во сне: наверно, ей снилось, что ее бьют.

Громко стучали часы. Выл за стеной холодильник. Машины жужжали. Стояла ранняя-ранняя, тихая-тихая осень. Совсем без дождя и почти совсем без падающих листьев, потому что в нашем микрорайоне было очень мало деревьев.

"Может, из таких, как я, и вырастают проститутки?"

- Мама, что такое "проститутка"? - спросила одиннадцатилетняя я, дочитывая "Три товарища". - Посмотри в словаре иностранных слов,- невозмутимо ответствовала моя мама. К тому же словарю, не шелохнув бровью, она отправила меня и с "педерастом", извлеченным из того же Ремарка. Про педераста я толком не поняла, а вот с проституткой все было более или менее ясно. И становиться ею у меня не было ни малейшего желания. В глубине души я, конечно, понимала, что никакой проституткой я не стану, а стану, скорей всего, художником, и все мои внутренние монологи не что иное, как довольно-таки неискренняя попытка самооправдания - на всякий случай - а вдруг Бог все-таки существует?

Кособокие, безголовые, кургузые призрачные верблюды, слоны с поросячьими хвостиками и гладкими мордами без признака хоботов - розовые, зеленые, улыбчивые и грозные - шли по халтурно покрашенному полу моей комнаты, растягивая ее на сотни километров, исчезая где-то за платяным шкафом; беззвучно ступали, напялив на ноги музейные войлочные тапки. " Ш-ш-ш,- шуршали они, - ш-ш-ш, Тузьку не разбудите..." Я спала, спала, а они шли, шли: "Тиш-ш-ше, тиш-ш-ше, ей вовсе необязательно о этом знать..." " А почему бы и нет?" - раздраженно шебуршал верблюд. "А почему бы и нет? - шелестел слон,- ей шестнадцать, здоровая девка, и ее это тоже касается. В конце концов, она может остаться без матери."

- Не преувеличивай. Помнится, только за наш с тобою первый год я подвергалась этой экзекуции трижды.

- Сейчас другое дело. Ты же знаешь, чем это тебе грозит.

- Думается, лучше тебя знаю. Я все-таки врач, не ты. Ну поваляюсь пару недель в больнице. Выйду как раз к апробации...

- Ну да, апробация важней, конечно...

- А что ты думал! Уж конечно, важнее. Пять лет возни с карточками - после работы и магазинов... Это не в твоем такси баранку крутить! Это ж выдумать надо - в сорок лет! Раньше почему-то не предлагал: ах, денег нет, ах, не ко времени! Теперь самое время, пойду я тебе на позорище! Знаешь, как это называется ? Старородящая! Вот. И прошу тебя, не подключай к этому Ксеньку. Слюни начнуться, сюси-пуси... Тоже мне, главный специалист по материнству и детству! Явится патоку лить и Щипачева цитировать. А у меня, между прочим, есть ребенок. В отличие от нее.

- И в отличие от меня.

- А это уж, знаешь, раньше было надо думать. Когда мне этого хотелось. Помнишь, было такое время. Длительное, кстати...

- Нельзя тебе, - угасая, пробурчал голос отчима.

- Не нельзя, а не следует. Это разница! И не трясись: Ида Марковна сделает в лучшем виде...

Я проснулась поздно, почему-то не зазвенел будильник. Пенка спала рядом, был белый бессолнечный полдень. В школу я не пошла, нанесла в постель чаю и ломаного в крошки печенья в бумажной пачке и жила там до четырех часов, завернувшись, как в кокон, в латаное разноцветными лоскутами короткое одеяло. Три раскрытые книжки вверх обложками валялись на нем, чашка со сладким до приторности чаем стояла на тумбочке, Пенка дремала в ногах, повиливая хвостом и поскрипывая дыханием, черный японский фломастер тыкался точеным носиком в белую до легкой голубизны бумагу - все было для счастья, а счастья не было.

" Кто на кровати карельской березы, а кто - на полу... Трахаются. В лучшем виде... Ида Марковна в лучшем виде..."

Эта Ида Марковна к маме захаживала. Казалась странной в кругу маминых тонконогих длинношеих подруг. Кряжистая, толстопалая, краснолицая, уверенная... "Ну что, морковка, - говорила мне в передней, - р-растешь?" "Р" каталось под языком валидолиной, сосулькой в водосточной трубе. "Скоро ко мне пожалуешь?" Мама почему-то краснела и посылала за чем-нибудь в кухню. "Хамка,- говорила отчиму,- обычная местечковая халда. Но добрая душа... В беде не оставит." Теперь-то я понимаю, что имелась в виду не только, да и главным образам, не та конкретная беда, но в этот белый полдень, который постепенно становился серым днем, я и не сомневалась, что именно об этом, как бы намекая и как бы подмигивая, говорила отчиму мама. Страха за нее не было: видно от недопонятой опасности. Болезнь, увечье - это был призрак, остававшийся за кадром. В кадре - неотчетливо, на заднем плане, Ремарк и "Фиеста". В кадре поближе - парочка под моим окном, сжавшаяся, в серую стенку втиснувшаяся, противно дышащая рот в рот, как на военной подготовке, когда мы проходили искусственное дыхание. Парочка была жалкая, противненькая: он - в карикатурных клешах, она - в чудовищных платформах, оба - в прыщах. Они долго и странно вихлялись вприжимку, шурша о стену куртками, потом он облегченно выматерился, а она захихикала. Они обнялись и пошли прочь. Пройдя несколько шагов, он остановился, клоунским голосом заорал: "Айн момент!", ринулся к дому и пустил нахальную струйку. Это было в какое-то похмельное утро после буйной соседской свадьбы с оркестром на козырьке и шарканьем по асфальту, и утра гаже в моей жизни не бывало.

" Но почему, почему они все меня туда тянут? Почему Маргарита говорит мне про "трахаются", про карельскую кровать и про китайцев - при чем тут, спрашивается, китайцы? Ей тоже рано, не только мне, потому что если мне уже скоро шестнадцать, то ей всего девятнадцать. И пусть оставит меня в покое. Вот так я и скажу: оставь меня в покое, я о твоих пошлостях не знаю и знать не хочу. Тьфу, вруша, подумалось вдруг тоскливо, как будто извне, как бы кто-то подумал за меня, а ключицы? Так ведь ключицы - это же ничего,- оправдывалась я ,- это же только ключицы, и ничего больше. Это не то... И сдалась. Потому что и ключицы - было то. И молния поломанная. И прогулка с собаками. И теория относительности. И серое, тугое, по-осеннему одичавшее небо над микрорайоном. И над китайцами, должно быть, такое же.

Я лениво открыла одну из трех лежащих на одеяле книг. Книгу забыла у меня Маргарита, и само это было уже рекомендацией. Она трогала эту книгу в черной глянцевой обложке, она водила пальцем, приминая непокорные страницы, она читала эти странные слова - не поймешь, стихи или прозу. " И когда полуденные колокола начинают звенеть, и становится ясно: она не придет, тогда остается уйти. Поет над городом медь. Капли колокольного звона, как тяжелые капли дождя падают, и чуть-чуть погодя - на голову. И она пригибается ниже, ближе к скудной земле, на которой трепещут и бьются от ветра листья, оторванные от веток..."

В больницу к маме мы поехали в воскресенье. Ехали долго, пересаживаясь с автобуса на автобус, ехали молча, потому что с отчимом можно было только молча. Да и со мной тоже.

Мама вышла в незнакомом кургузом халатишке - кудрявая, непричесанная, очень бледная и очень молодая. Ноги у нее были длинные, непривычно голые, непривычные, неприличные, как сам повод ее присутствия здесь и нашего присутствия здесь. Больничные печати украшали халат: одна, жирная, на груди, другая, полустертая или просто слабо вьевшаяся в байковую плоть этого унылого одеяния. Получалось, что халат подмигивает черным типографским глазом. В руке мама держала роскошную коробку зефира в шоколаде.

- Привет!

Глаза ее были обведены коричневым, губы - серым. Она была совсем некрасивая.

- На, ребенок, пожирай! - она сунула мне коробку.

- Откуда роскошь? - отчим с отвращением разглядывал картинку - два шоколадных кругляша на цветной скатерти, слева одинокая черная роза. Он не любил сладкого.

- От Ксеньки, вестимо. Явилась чуть свет, с зефиром и елеем, как я и предполагала... Дай сигаретку,- заискивающе протянула мама.

Она подошла к окну и глубоко затянулась отчимовой "Шипкой".

Разглядывала что-то там, внизу, мостовую, что ли... Листья, что нападали на нее за ночь? "Они словно старые руки, такие же сморщенные и заскорузлые, нельзя же на них наступать!.. Осторожно! Шаги твои грузные, идешь не по листьям, а около..."

- Ох, хорошо, - сказала мама, - сентябрь! Достать чернил и плакать! Это Пастернак, Наташа...

Я не очень поняла насчет чернил. А сентябрь, это да, это я понимала. Медный, махровый, густой, он проплывал над городом, дуя в трубы и бия в литавры. Торжествова-а-ал. А с чего, собственно? Все равно ему оставалось недолго, две недельки вшивеньких, я-то знала, а он не знал, дудел себе, глупый...

"И когда полуденные колокола начинают звенеть, и становится ясно: она не придет..."

- А что мой Тузик так невесел, что он голову повесил?

Как она может улыбаться?

- Грусть-тоска тебя съедает?

Я любила ее, даже сейчас, даже такую, но лучше бы она помолчала.

- Ну, молви ласковое слово!

Я смотрела в угол. Там паук завис, запутался сам в своей паутине. Не рой другому яму, конечно, но все равно жалко. Интересно, почему осенняя паутинка особенно тонкая и радужная?..

- Бесчувственная у меня дочь,- тихо сказала мама и попросила у отчима еще сигаретку.

" ... тогда остается уйти..."

Уходя в ночную, отчим сумрачно напоминал: "На плите картошка. В холодильнике в синей миске котлеты. Пенкин фарш в морозилке. И чтоб погуляла с ней немедленно. Слышишь?" Я - обреченно: "Слышу".

" И когда полуденные колокола начинают звенеть..."

С ума я, что ли, съехала с этими колоколами? И какие, спрашивается, колокола в костлявом, мосластом нашем городе, где одна церковь да один костел, и старушки шипят, если зайдешь, и если Бога в нашем городе нет, и не с кем перекликаться колоколами. И то, что " она не придет" - и в том зависимость от утренней службы, и зависимость любви от Бога, которая, наверное, есть, если не спотыкаться глазом о подмигивающий, подслеповатый больничный халат, об отчимовы волосатые ноги с квадратными икрами, объятые почти до колен красным сатином трусов, о багрово-синие растяжки на своей собственной груди... Ведь для чего-то оно все существует. И если для того, чтоб получались дети, то как-то непропорционально несправедливо. Тем более, дети, кажется, тоже никому особенно не нужны.

Не хотелось обуваться, не хотелось шарить на тумбочке в темной прихожей в поисках ключа, не хотелось захлопывать дверь и, шлепая по немытым ступенькам, выходить на улицу, не хотелось , да и невозможно было видеть Андрюшу. Понурая Пенка лежала носом в дверь и скребла ее толстым желтым когтем. Взгляд у нее был страдальческий и рабский. Должно быть, именно такими глазами я смотрю на Андрюшу. " Ладно, - сказала я сердито, - пошли. Только чтоб никаких мне кавалеров, никаких там Пифов..."

Бедная Пенка довольствовалась беглой пробежкой по двору. Бессовестная я ее и с поводка не спустила, боясь, что затрусит, кордебалетно дрыгая ножками, к знакомо чернеющему остову многоэтажки. Я делала хорошую мину при самой скверной игре: не пуская Пенку к ее чернокудрому Пифу, я развлекала ее беседой.

- Понимаешь, Пенка, - говорила я,- все как-то не получается. Вот когда меня вызывают, и я встаю, непременно стул падает. Или цепляюсь за гвоздь, и тогда колготки ползут. И раньше все смеялись, а теперь привыкли. Вчера Ситникова говорит: "Петровская, что это ты все время шепчешь?" А Краснопевцев: " Ты что, впервые увидела? Она с первого класса шепчет..." Я посмотрела - и вправду шепчу. Вот что втемяшится, то и шепчу, сейчас про эти колокола. Пенка, ты колокола слышишь?

Пенка застенчиво заскребала песком наивную кучку. Ну и дура...

- И мама. Я, наверно, и правда, бесчувственная, я, наверно, должна ее жалеть, а мне так стыдно, что просто нет сил ... Мне только с тобой не стыдно, Пенка, потому что ты меня одна любишь.

Пенка тявкнула и оглянулась на контур стройки.

- Ай, не выдумывай,- рассердилась я,- просто ему удобно. Мы рядом живем, и потом, я молчу, и мне можно рассказывать про Ландау.

На это Пенка не возразила, и мы уныло потрусили к подъезду.

- Послушай Пенка, - глупо и вдохновенно размахивая руками, говорила я,- ты только послушай:

Капли колокольного звона, Как тяжелые капли дождя, Падают...

- Ты опять о чем-то шепчешь.

" Фу ты черт! И откуда он вынырнул? Да я не шепчу, я кричу, ору, руки воздеваю..."

- Ты почему не пришла? - спросил Андрюша. Пенка, предательница, верещала, прыгая то на него, то на Пифа. Андрюша стоял легконогий, эльфовой хрупкости, вытянутый до неба, до луны, которая уютно примостилась на его макушке. Он помахивал поводком. Ему были чужды все шепоты, в том, числе, и мои, ему были неслышны все ночные шаги, не говоря уж о колоколах, то, в чем он жил, называлось красивыми, точными, недоступными словами, и все это - кванты и кварки, Ом и Ландау - было безумно трудно, трудно до ужаса, но все это можно было выучить, в конце концов, и - худо ли, бедно - понять, и тем оно отличалось от моего: жаркой ночной сумятицы и прохладного внутреннего выныривания в стыд, от бессловесного восторга перед Маргаритой, от больничного халатика с печатями, от запрошлого газона до завтрашнего скверного неизвестно чего. С какого бока, с какой стороны все это могло прилепиться к бледному под сентябрьским фонарем лицу, к медлительной, чуть высокомерной улыбке, тронувшей губы полунезнакомца, стоящего передо мною?

- Так о чем ты шепчешь?

Я почувствовала, как злобная Маргаритина уверенность родилась во мне, заполнила все внутреннее пространство - жилки, венки, черточки, закорючки. Я молчала, чувствуя, что если открою рот, произойдет что-то ужасное: дома взорвутся, моря пересохнут, все рухнет, все сломается - как в старой военной кинохронике, будут летать оторванные ветки и закрутятся в небе, беспомощно визжа, наши собаки... Потому что это была ненависть.

И если уж я ненавидела Андрюшу, то мир просто терял право на существование. Я стояла молча, чувствуя, как струится по мне ненависть, как ищет выхода, барахтаясь под языком, щекоча в носу, толкаясь в кончики пальцев - так, что казалось, вот-вот прорвет кожу и начнет с них стекать горячими струйками. Я ненавидела Андрюшу тем сильнее, чем меньше он мог понять за что. За то, о чем он знать не знал - да-да, за бессонных верблюдов, за карельскую березу, за то, чему я раньше лишь радовалась - полчаса перед сном, легкое пожатие руки на прощание, кванты, кварки, Винер и бесспорное право не думать обо мне остальные сто часов в сутки.

- Але, Наташка, очнись! А мы с Пифом ждем вас, дурни, ждем... С кем ты споришь? Доказываешь Репину, что он не художник, а лишь неплохой рисовальщик?

- С Пенкой.- я медленно, осторожно выпускала на волю слова,-доказываю, что ты дурак, набитый формулами, недоучка ядерный, и ирония у тебя соответствует. Что ты чеснок приставучий. Салют!

Я попыталась легко повернуться и уйти, чтобы он стоял и с печалью смотрел мне вслед, но перестаралась. Щелкнув каблуками, как адъютант, я зачем-то описала ровную окружность и оказалась в прежней позиции. Уже не совсем, правда, прежней. Быстрыми неровными шагами Андрюша уходил в ночь, густо замешенную на темноте, безлюдье и фонарях, лениво горящих через одного.

Телефон зазвонил в тот неподходящий миг, когда я специальной губкой мыла пыльные после вечерней прогулки собакины лапы. Звонок был неожиданен и тревожен. Так неожиданны и тревожны бывают только ночные звонки, хотя и ночь-то была условная, едва к десяти, но уже давно выросла за окном непритворная безоговорочная мгла, и огни в домах через пустырь, через безлюдный прохладный проспект, через еще один такой же пустырь на другой стороне брезжили едва. Их было мало, потому что воскресенье кончалось, и люди с привычной тоской уже осознавали будничное завтра. Женщины равнодушно пришивали воротнички на школьные платья дочерей, утюгом отпаривали выбитые пузыри на коленках форменных брюк, доваривали бульон для будущего борща, втыкали в волосы уродливые полые трубочки бигуди. Мужчины торопливо допивали оставшееся от обеда пиво, закуривали сигареты без фильтра, нехотя чиркали карандашом по решетке газетного кроссворда. Кое-где голубым маревом светился экран под вязаной салфеткой. Домашние дела были закончены, тревоги отложены назавтра, предчувствовалось знакомое уныние осенней недели, словом, начиналась ночь.

Звонок встревожил Пенку, она дернулась, неловко плюхнулась в ванну и заворчала. Я второпях обтела грязные руки китайским махровым полотенчиком, на нем остались серые разводы, и я зло бросила его в ванну к Пенке.

- Але,- сказала я.

- Ну пожалуйста,- задрожало в трубке, было плохо слышно, и я заорала:

- Громче!

- Пожалуйста, ну минуточку... Я знаю, но у меня ребенок один дома.

В трубке завозились, раздались щелчки, треск, и другой голос - громче и уверенней, голос в своем праве запретить или разрешить, раздраженно произнес:

- Раньше об ребенке думать надо. А раз лежишь - положено лежать. Сейчас вон и другие припрутся, глаза б мои вас не видели...

- Ну пожалуйста...

Я не понимала, кто припрется, и на кого б не смотрели глаза, и кто это брякает словами, как медяками, внутри трубки, я понимала только, что там, рядом с этими медяками, моя такая сильная, такая насмешливая мама с таким новым, незнакомо беспомощным голосом, и я закричала, и заревела, и металл в трубке поиссяк...

- Тузька, ну что ты? Соскучилась, доча? Отсюда нельзя звонить, это медсестричка хорошая попалась,- я прямо-таки увидела ее заискивающий взгляд на медную бабу, стоящую невдалеке с намертво скрещенными на груди руками.

- Да, да,- кивала я, будто кивок можно услышать, будто вообще чтонибудь можно было услышать.

- Меня скоро выпишут, может, к следующему четвергу, если не будет температуры... Ты слышишь?

- Да,да, - снова кивала я.

- Ты не волнуйся, она невысокая. Слышишь?

- Да,- ответила я тихо, - я не буду.

А я ведь не волновалась, мне было лишь стыдно. Мне было лишь неловко. Мне не хотелось знать. Мне не было страшно. А если она умрет?..

- Ма, а ты не умрешь?

- Да что ты, ей-Богу! - сердито сказала мама, и я поняла, что нет, не умрет, я облегченно узнала эту интонацию, увидела приподнятую в раздражении бровь,- глупости какие говоришь.

Да, глупости, конечно же, глупости, думала я, температура маленькая, Ида Марковна все сделала в лучшем виде - и чего, собственно, я бесилась: они живут в своей жизни, а я хотела, чтоб они жили только в моей. Они имеют право на общие бессонницы, Иду Марковну, кровать карельской березы, она красивая, наверно, карельская береза, лучше, чем простая советская.

- Я соскучилась, ма. Возвращайся.

- Возвращусь, куда же я денусь. Ложись спать, пора уже.

Я еще подержала трубку около уха, услышала, как колокольная бабища спросила:

- А сколько твоей?

И как мама ответила:

- Шестнадцать. Без двух месяцев.

И двойной, сообщнический какой-то смех...

- Ну ты даешь - ребенок! Скоро к нам придет!

- Упаси Бо...

Возвращусь... Долгое слово: тянется, как дрожит белый платок на ветру, когда не видно уже руки, его держащей, и глаз не видно, только белизна платка - как белизна паруса. Куда? В навсегда.

Пенка безропотно спала в ванне, пристроившись на китайском полотенце. Я перетащила ее в свою постель, разделась - сняла юбку, а свитер поленилась, и поленилась вымыть ноги, так, в жарком свитере, с грязными ногами и заснула.

Мне снились паруса, белые, как прощальные платки, и то, что мама ходит по дому, гремит кастрюлей и шуршит мелованной бумагой, выводя на ней крохотные, как колибри, слова. Это был хороший сон, из тех, что не слишком уж часто доставались мне. Обыкновенно видела я что-то бредовое: красный недостроенный дом, на последнем - у края неба - выступе которого отблескивал яично-желтым новенький канцелярский стул, и я почему-то должна была туда забраться и прыгать вниз, держа стул за ножки - вместо парашюта. Или - что иду по улице - многолюдной, цветной, слишком цветной и многолюдной, чтоб быть настоящей, как в передаче "Вокруг света", иду я по этой улице совершенно почему-то голая и жалко надеюсь на то, что этого не заметят. А еще снилось, что у меня выпали все зубы - и это почему-то был самый страшный сон, кошмар кошмаров.

Но сегодня мне везло. Обняв Пенку, забыв выключить свет, столкнув на пол нагревшееся от нас с Пенкой одеяло, я спала и видела милые тихие сны.

Красный шар неподвижно висел в синем стеклянном небе. Ирисы и нарциссы гордо и жалобно качались на тонких зеленых шеях. Звенели полуденные колокола, так как должны были звенеть - густо и неявно, едва-едва печально, потому что она ведь не пришла, не пришла все-таки. Звенели - звенели...

Еще не понимая, еще не проснувшись толком, но уже чувствуя, что почему-то надо бежать и даже точно зная куда - в родительскую комнату, и скорее, гонимая атавистическим страхом ночного звонка, я уже босо шлепала по полу, натыкалась на кресло и мамину тахту, сонно прижимала плечом к уху вопящую трубку, а рукой нащупывала выключатель.

- Але!

В трубке захохотали, заговорили вперебой два голоса.

- Прошу прощения, а Наташу можно пригласить, - обольстительно зарокотал незнакомый баритон.

- Дай мне, Витек, дай! Ты с девушками не умеешь... Але,