Маргарита

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   16

Двойка, во всяком случае была заработана честно. Я заслужила ее всем вчерашним днем, не удосужившим подготовить меня к физике: поездкой в больницу, ссорой с Андрюшей, несуразным полночным сиденьем в кухне, бездарными выяснениями отношений с Полозовым, гадостным утренним привкусом во рту - привкусом ржавчины от сигареты "ВТ", забытой на столе рядом со спящей Яшиной головой... Оторвать Яшу от стола им не удалось. Такси яростно сигналило под окнами. " Не трожьте его, не надо, пускай человек поспит,"-брезгливо проговорила Маргарита, положив обратно на стол курчавую, с седой прядкой среди жгучей черной поросли голову.

- То есть как это - поспит? Скоро же Коля придет! - почти закричала я, но почему-то не закричала, а только согласно кивнула.

Полозов задержался в дверях: "У вас не будет неприятностей, вы уверены? Ведь скоро, должно быть, ваши родные..."

Глаза у него были страдальческие - красные и от усталости как намокшие. Безобразные, в сущности, глаза.

- Конечно, - сказала я, - какие неприятности? Вы не знаете Коли. Коля - человек.

Полозов улыбнулся. Второй раз я видела эту странную улыбку: вспыхнула - погасла.

- Храбрец вы, Наташа.

Он приподнял огромную кисть, будто собираясь пожать мне руку, но вместо этого внезапно и сильно притиснул мою голову к своему серому свитеру. Я стояла обмерев, уткнувшись носом в колючую жесткую вязку. Под свитером чувствовался твердый, кругловатый, ровно дышащий живот. Стучало сердце, странно тукало, не так, как у мамы или папы, когда они брали меня маленькую на руки, с ударением на второй слог: тук-тук. Ямбом стучало... Двусмысленно все это было, и неприлично, но вырваться и даже просто отстраниться было как-то еще более неприлично. Потом в животе у него довольно явственно забурчало, и он меня отпустил.

Послышалось тоненькое, невесомое цоканье: в проем входной двери глянула Маргарита.

- Ты остаешься здесь? - приподняла брови - две дивные бронзовые полоски, ломаные посередине, - Ночевать здесь?.. то есть, дневать здесь собираешься? С Яшей разделите территорию?

Она засмеялась. Хороша же она была, и умна до чертиков, и злоязычна, и бессонная ночь не оставила на ней знака. Бледность до молочности, но тем ярче рот и глаза. " Куда уж мне, - подумалось привычно, но без привычной восторженной зависти. Видно, я сильно-таки устала.

- Иду, Марго.

- Да, ты уж поторопись. Не знаю, чего больше хочется таксисту - снять меня или выматерить. Кажется, все-таки, второго. Спасибо за кофе, Тузька! - при слове " кофе" она негромко и свободно засмеялась.

Цокали по лестнице каблучки, солнце заливало пустую площадку. Давно, в другой жизни, хохоча и смачно шлепая по каждой ступеньке вьетнамками, убегала по другой лестнице Маргарита - так же победительно. А я сидела в темном ящике из-под маринадов и восхищенно слушала ее шаги. Шлеп-шлеп, цок-цок, светлый день.

Я стояла на пороге темной зашторенной квартиры, слыша, как тикают часы, как храпит Яша. Квартиры, где только и сохранилась ночь, тщетно пытаясь удержаться по углам.

- Спасибо, Наташа, - Полозов кепку приподнял. Замялся. -

Надо бы как-то Яшу транспортировать отсюда. Но, честное слово, ума не приложу...

- Ничего, - сказала я, - не беспокойтесь...

Полозов с сомнением покачал головой.

- Не знаю, не знаю. Вы-то храбрец, конечно...

- Идите, Виктор Васильевич, - если честно, я уже еле держалась на ногах, - идите, Виктор Васильевич. Вас Маргарита ждет. Ее таксист материт.

Он снова приподнял кепку, кивнул прощально. Стал спускаться. Шаги у него были легкие, ровные, плавные, будто не двухметровый, стодвадцатикилограммовый идет, а чуть ли не восьмиклассница, которой еще не разрешают носить высокие каблуки. На нижней ступеньке он замешкался.

- Наташа!..

Я подбежала к лестнице, глянула вниз, вглубь пролета. Лицо Полозова было искажено расстоянием и моей близорукостью.

- Ступайте в квартиру, не стойте здесь босиком: так нефрит можно заработать.

Он так же старательно вглядывался вверх, как я - вниз, и по этому тщанию я разгадала, что он тоже близорук, и мне стало смешно.

- До свидания, Виктор Васильевич!

Окликнулась лестница, загудела басовито, голос ударился в стены, в потолок и вернулся ко мне незнакомым отзвуком.

- Живите получше, храбрец! И гордец... - добавил он негромко, но подъезд услышал, подключил к этому недоголоску другие голоса, размножил, и я тоже услышала.

Когда я вошла в квартиру, было без пятнадцати семь, скоро должен вернуться с работы Коля, и я ждала его со смешанным чувством, в котором самое тщедушное место занимала радость встречи. Я допила коричневую бурду, которая меркла нетронутая в чашках, сполоснула их, тоскливо поглядела на расплескавшегося по столу Яшу, стараясь не затягиваться, выкурила первую в своей жизни сигарету - вроде, как бы полагалось после такой ночи курить и пить кофе, Ремарком полагалось и Скоттом Фицджеральдом, тщательно вычистила зубы мятным порошком (с упорством маньяка мама покупала не пасту - порошок, думала, что ли, он полезнее) и, нащупав дверную ручку в темной прихожей, вышла на белый свет микрорайона. Яшу я предоставила Коле. Колю - Яше? Кто из них кого будет с лестницы сталкивать - "дело ихо", как говорила премудрая баба Клава. Мое дело будет потом, и в предвкушении у меня ныли зубы и нервно приплясывали ноги. Но - потом. До этого была школа, и я пошла в школу. Щурясь под белым солнцем, я возвращалась в детское бесправие, в рай для дураков, нетерпеливо ждущий меня, чтобы наградить Варвариной радостью и краеугольной двойкой по физике.

Я шла в школу рано, как никогда: мне не хотелось видеть Колино лицо в ту минуту, когда он захочет чаю и войдет в кухню. Я шла и корила себя за бесхребетную готовность приютить мертвецки пьяного Яшу. За дурацкое сопротивление похвальным полозовским намерениям Яшу все-таки увезти. Я шла и думала о том, что нечего было разыгрывать "храбреца" и "гордеца" - делать мину чужой, не принадлежащей мне даже в малой степени взрослости.

Я шла дорожками, за лето протоптанными в траве газонов, уже слегка траченной осенью. Нетерпеливые пешеходы прокладывали эти тропинки, не предусмотренные микрорайонной эстетикой - так был короче путь к автобусу. Так короче был путь в школу, в детсад и в магазины, а, может, просто хотелось пройти по траве.

Жители нашего района были, в основном, приезжими, урбанизированными сельчанами - лимитчиками и женами лимитчиков, лимитчицами и их мужьями, затерзанными в литейках и вонючих кожеотделочных цехах, на диво цепко ухватившимися за эти цеха, за гарь, за копоть, и запах в жару асфальта, за блага цивилизации, за счастье сытости, за блеск полировки и хрусталя - а вот пройти хотелось по траве...

Из продуктового несли копченую скумбрию, плавно расширяющуюся от хвоста к пустоте на месте головы, обладающую на редкость правильной геометрической формой и тонким цветовым решением. Два оттенка соперничали в нем - золото и серебро, и побеждало золото... Из овощного тащили давленые помидоры и желтоватые, даже на вид горькие огурцы.

Я шла - своими дворами, я шла - своими тропами, где любой клочок выжженной недавним зноем земли был знаком, словом, я шла своим миром, на одно только надеясь - что когда-нибудь это будет не мой мир. Когда я вырасту. Когда похудею. Когда буду учиться в художественном. Когда выйду замуж. Когда начну жить по существу.

Впереди шла грациозная по-оленьи девушка, руки ее были тонкие, ноги длинные, выгоревшие волосы были заколоты на затылке, образуя низкий узел. Девушка была чудом, которым мне не суждено стать никогда. Голова ее задумчиво клонилась на плечо высокого кудрявого юноши.

Впервые в жизни я позавидовала не Маргарите. А чудо- девушка вдруг обернулась и превратилась в тошнотворную Лариску Ситникову, которая, завидев меня, начала дергать за рукав Юрку Омельянчука и наговаривать ему в ухо какую-то явную гадость - обо мне, конечно. И мне стало жалко этой подсмотренной со стороны, как уворованной красоты. А потом я подумала, что для людей, идущих по улице, Юрка с Лариской так же прекрасны, как и для меня минуту назад, что другие видят их иначе, чем я, если удосужились, конечно, посмотреть, оторвать глаза от своих скумбрий и вялых огурцов, и что меня, наверно, тоже видят, и тоже как-то не так, не так, как в зеркале. В зеркале я, кажется, и не менялась. Меня, какой я выглядывала из зеркала, незачем было притискивать лицом к немилосердно колючему свитеру.

Я помотала головой, пытаясь вытрясти все ненужные мысли, залетевшие в нее. Только разбултыхала...

Мне хотелось просочиться в последнюю, самую незаметную трещинку в асфальте и замереть там, а после прорасти безмысленным стебельком, только бы не помнить, как чесался нос от свитерного ворса, как под ним стукало ямбически, как стыдно, стыдно, стыдно я позволила чужому человеку, даже не Андрюше, а толстому пучеглазому Полозову обнять меня, и тут я, назвав словом, поняла: он, действительно, меня обнял и без всякой бережности прижал к себе мою голову - будто не голову, а какой-то дурацкий арбуз... Все, все я могла понять, кроме "зачем"?

Он пожалел меня, ни к селу, ни к городу вспомнившую о бабе Клаве и полузабытом папе! Ох уж этот язык! Учиться мне у Маргариты и учиться... Как это она, легко поставив ступню на табурет, а голову примостив на колене, искоса поглядывает - и молча. И насмешничает - исподтишка. Не лезет с идиотскими жалостями и откровенностями, со своим елеем, малиновым сиропом - да, вот так, и отношений не выясняет, тем более, и нет их, отношений! Меня аж передернуло - бр-р! Высветлилось, проявилось все, все, вся нелепость меня и моего дома - с провинциальными рогами в прихожей, собравшими на себе десяток шапок и дюжину поводков, с неприличного вида бурдой, поторую я отважно разлила по чашкам и поставила на льняные салфеточки. Вновь ощутился неуют бесконечных пауз, мои щенячьи обиды и бездарные попытки примирения... О Боже! Я поймала себя на том, что жалобно подвываю в такт шагу и что хочу завыть громче, протяжнее, безнадежнее, как воет в тоске большая одинокая собака волк.

Полозов тоже такой волк, да ну его, Полозова! Велика доблесть для такого огромного (почему-то вспомнилось - "глыба, матерый человечище", и меня вновь передернуло, чуть не до рвоты), велика доблесть - отбрить как последнюю соплячку, а потом, как ту же соплячку снисходительно утешить, ткнув носом в толстый живот! Благо, Маргарита не видела - вот смеху было бы: пожалели уроды друг друга! И неизвестно еще, кто больший: я - распадающаяся от молчаливого униженного поклонения, или Полозов - со своей дурацкой любовью. Потому что надо соизмерять и соразмерять. Свою лупоглазость с Маргаритиной зеленоокостью, свою старомоднобуфетную громоздкость - с Маргаритиной легкостью.

Потому что права на безнадежную влюбленность взрослые не имеют: это прерогатива школьников среднего и старшего возраста. Взрослый выбирает из того, что есть. Внутри должен быть какой-то изначальный камертон, настроенный на взаимность. Позволить себе влюбиться в Маргариту - о, это обязывает быть не Полозовым. А если уж ты - ты, молчи, не скандаль, не возмущайся и не качай прав: ты сам это выбрал, сам взвалил не на такие уж хрупкие плечи, и умри теперь под этой тяжестью. Понял?

Так думала я, торопливо идя по улицам нашего микрорайона, и было мне неважно. Скверно мне было, если по правде. Скверно было идти по серому асфальту, взглядывать на белое небо с белым солнцем посередине и не ожидать от ближайшего будущего ничего, кроме синего Варвариного костюма и крысиного розового пробора в ее серых волосах.

Ожидание растянулось на полдня. Сперва я ждала звонка на физику, двойки, Варвариного упоения. Потом - зачета по ГТО, заведомо зная, что на брусьях не подтянусь, с бревна свалюсь, надолго застяну на "коне" и неуклюже сползу с каната, больно ободрав живот и демонстрируя столпившимся внизу мальчишкам вид на толстую попу во всем объеме. Так все и было, так и тянулся день с белым солнцем в белом небе. Потом приплыли откуда-то облака, превратились в тучи, стали расползаться, поедая небо. Им было не под силу, они рвались и трескались, а в трещинах то там, то сям появлялась на мгновение равнодушная морда солнца. К уроку литературы тучи победили, и перед сочинением пришлось включить свет. Жалкий он был днем, как придуманный, и плохо высвечивал темы, которые Марина Михайловна размашистым, некрасивым, неучительским каким-то почерком разбросала по доске:

"Образы коммунистов в романе"

"Образы врагов в романе"

"Торжество социалистической идеи в романе".

Мне вспомнился коварный Яков Лукич, изведший голодом свою мать. Вспомнился Нагульнов со звериным блеском в глазах убийцы. Они были тщательно выписаны пером неутомимого классика школьной программы - вовсю отрицательный и страшновато положительный, и я не понимала, кто из них мерзее. Подошла Марина Михайловна, постояла надо мной, упершись взглядом в открытую тетрадку с аккуратно выведенной датой...

- Что там с физикой, Наташа?

- А, - махнула я рукой, - ничего хорошего. То же, что будет и с сочинением.

С ней я могла говорить смело, даже развязно. Я - робевшая перед мамой, перед Маргаритой, перед всеми. Она была добра. Она хорошо одевалась. От нее пахло вкусным - цветочным и травяным. Она говорила тихо и смеялась тихо, но часто. Длинные пушистые волосы послушно ложились на узенькие плечи, туфельки были легкие, без платформ - черные лаковые лодочки. Она знала наизусть множество стихов и не пренебрегая наивным щегольством уездных словесников, еще в университете выучила " Евгения Онегина ". За все это я ее уважала. А любила - за длинный нос. Это был не только и не столько нос - хлюпалка, дышалка, носопырка, это было что-то вроде знака - " валяй, присоединяйся, я ничуть не лучше тебя..."

Через пятнадцать лет я наконец-то посмотрю знаменитый французский фильм, нашумевший когда-то, а моим сверстникам известный одним лишь гениально обобщающим названием да негромкой мелодией, напоминавшей шепот двоих в темноте. И все разочарует, все, кроме этих давних очарований - названия и мелодии. Стертая пленка и такой же стертый сюжет. Супермен-автогонщик и яркие, как раскрашенные послюнявленным карандашом пейзажи. Понравилась мне актриса. Имя у нее было странное, восточное или птичье. Она тоненькая была, на длинных и неровных, цапельных каких-то ногах. Глаза ее смотрели темно и близоруко, она улыбалась большим ненакрашенным ртом, и нос у нее тоже был большой, острый. Она была прекрасна всем - и небрежной французской походкой, и неловкой сияющей улыбкой. Она играла роль красивой. Она получила эту роль и добросовестно старалась соответствовать. Моментами у нее даже выходило. А у нашей Мариши не выходило никогда. Только там, по пейзажам Бретани, бродила Мариша, и по ночному мокрому асфальту ездила в маленькой машинке, и целовала мужчину, и это ее голые плечи были прижаты к простыне его голыми плечами. Пока тянулось это сладкое тягучее кино, я подсчитывала, сколько сейчас лет Марине Михайловне. Выходило - сорок пять. Она так и работает в школе. И замуж не вышла. Потом я долго сморкалась, шла домой по влажному снегу и опасно совершенному льду и думала: "Проходит жизнь."

- Да, - сказала Марина Михайловна, - я понимаю, это трудно. Писать о великих книгах - занятие не для школьников. Гениальными произведениями должны заниматься специалисты.

Она улыбнулась и провела ладонью по парте, одним движением закрыв тетрадь и затем - погладив мою руку: " Иди домой, Наташа. У тебя больной вид. Какая-то ты сегодня сама не своя."

Я сложила в сумку тетради, состоящие из трех-четырех двойных листиков, по недосмотру не изведенных на наброски, уродливый учебник литературы, переданный по конвейеру - от выпускника семьдесят третьего года со странной фамилией Раздолбайло - посредством библиотекарши Ремуальды Зигмунтовны, поднялась и вышла, незадолго до того, как грянул звонок, и вышли все остальные: вылетели, вырвались из душной комнаты, пропахшей пылью и дыханием сорока двух человек, выпулились на свободу, перекрикиваясь, хлопая друг друга по плечам, по спине, шутливо поддавая пониже.

Я шла сгорбившись, накренив плечи вперед, волоча за собой сумку по геометрическим узорам холодного плиточного пола, и передо мной маячила стеклянная дверь, а за ней - комкастое нахохленное небо. На меня то и дело налетали одноклассники: я тормозила их своей вялостью, они раздраженно чертыхались, обгоняли меня, резво дергали дверь, не удосуживаясь прикрыть ее за собой, срабатывала пружина, дверь беспомощно билась о косяк, и техничка тетя Настя срывалась со стула и негромко материлась. Я потянула ручку, дверь обиженно запищала, поддаваясь, и я увидела, что на крыльце стоит Андрюша. Он стоял прямо, не облокачивась на перила, и глаза его смотрели бы прямо на меня, если бы вообще куда-нибудь смотрели. Они были открыты, но не сюда, в белый день над микрорайоном, а в какую-то внутреннюю тьму. Он ни с кем не здоровался, да и с ним никто, будто бы он не учился в этой школе девять лет, будто бы пришел сюда незнакомцем, и в известной степени так и было: девять лет отсидел за партой незнакомцем. Было даже что-то обидное в этой его неадекватности окружающему - крыльцу, на котором, верно, хорошо стоять сентябрьским днем, самому сентябрю, к которому он, кажется, не испытывал ни малейшей благодарности, что было несправедливым, потому что сентябрь оказался теплым, заботливо обволакивал и являлся незаслуженно дарованной добавкой к прошедшему лету. Ни кивка, ни взгляда... Нет уж, думала я, надо мной они смеются, но потом, через сто лет, мы увидимся где-то на улице, улыбнемся, даже, может, обнимемся, и напрочь не вспомним, что они смеялись. Почему-то мне стало обидно за одноклассников, которым, судя по всему, было - никак. Им было безразлично его безразличие. А я, впервые почувствовав гордость не класса, но клана - неправомерную, впрочем, потому что на деле меня-то в клан никто не принимал, меня там не стояло, - я почему-то разозлилась. За всех наших девчонок в мини, с кольцами на чернильных пальцах и декоративными бритвочками на нежных грязноватых шеях... За всех наших мальчишек: в начале каждого урока от них отчетливо несло "Примой", а между зубами застревал табачный жмых; после большой перемены они источали специализированный аромат школьной столовки - ядовито-красных, химических каких-то борщей и клейких оранжевых гуляшей; а к концу дня вокруг сгущалось сильно концентрированное облако совмещенных запахов - носочного и подмышечного. Марина Михайловна иногда легонько потягивала носом и так же легонько улыбалась. А Варварра однажды провела импровизированный экскурс в историю гигиены. "И Владимир Ильич Ленин, - клацала она мелком по столу,- утверждал, что культура человека начинается с умения пользоваться мылом и мочалкой". Это был один из немногих - по пальцам перечесть - случаев, когда я была согласна с Варварваррой. И с Лениным. Я его не так уж много и читала, но всякий раз, открыв беленькую брошюрку к очередному обществоведению, почему-то тоскливо ощущала себя мошкой в широком лягушечьем рту. Или лягушкой - в беззлобных и безжалостных мальчишечьих руках. Мне становилось зябко и неуютно. И потом, все эти " каутские, милюковы"... Я не знала, кто такой Каутский и кто такой Милюков, но, судя по всему, они были люди. В единственном числе. С большой буквы.

Едва ли не наизусть заучивая "Партийную организацию и партийную литературу" (в угоду Марише, конечно, фиг бы от меня такого добился кто другой - Варварра или историк Шафранов - вполне шафранного вида историк), я удивленно и чуть испуганно обнаружила, что мои с вождем литературные воззрения расходятся в абсолюте: разночинский период нравился мне несколько больше пролетарского, состоящего из одного Горького, но несоизмеримо менее дворянского. В легкую дрожь бросало от самого принципа классификации a la Менделеев с лихо подведенной внизу траурной чертой. Под заячьим тулупчиком. Под кровавым топориком. Под драдедамовым платком. Да что там говорить... Но я все-таки сказала Марише, и она, улыбнувшись нежно и чуть пасмурно, словом, обычной своей улыбкой, ответила тихо - опять же по-обычному тихо: "У тебя плохой литературный вкус, Наташа". Назавтра она отозвала меня к окну в коридоре, вынула из черной сумки плоский зеленый, смахивающий на коробочку сборник Ахматовой и со словами "...но не дольше, чем на неделю, слышишь, Наташа?" сунула его в мои оторопевшие руки.

Так что с Лениным тоже не все было гладко. Потому что если он гений, то непонятно, зачем гению любить Горького? В то, что Горького можно любить просто так, отчетливо не верилось. А если это правда, и Горького можно любить, тогда дура я. Но в это не верилось тоже.

В шестилетнем возрасте после увлеченного чтения красивых книжек в глянцевых обложках и с лощеными страничками - на каждой обложке, на каждой страничке улыбался, хмурился, воспитывал младшего брата, плакал, каясь в детской лжи по поводу разбитого графина, кареглазый херувим, после многочисленных споров с двоюродной Машкой (она была младше, и при случае я могла ей хорошенько накостылять, но в отличие от меня ходила в садик, и в тонкостях общественной жизни была искушена несопоставимо более меня) - итак, после глянцевых обложек, размножающих ангелоподобное изображение, после отвлеченных споров о том, кого следует любить больше - Ленина или маму, мне хотелось все-таки - маму, пусть на чуть-чуть, на обгрызенный ноготок мизинца, Машка же, исполненная детсадовской солидарности и духа противоречия, утверждала, что Ленина, потому что без Ленина не было бы ни папов, ни мамов, ни "Московских хлебцов" в магазине, так вот, вдосталь начитавшись и наспорившись, я таки пришла к маме и вопросила: "Мама, а ты Ленина больше любишь или меня?" Мама как раз на балконе курила, скрываясь от отца, была потому в напряжении, и мое возникновение в проеме кухонной двери заставило ее вздрогнуть и разгневаться. "То есть как это так - кого больше? - спросила она, розовея и брезгливо давя окурок о черную балконную решетку. - Тебя я люблю, конечно, хоть ты и не заслуживаешь, а Ленин..." Она помолчала и затем отчеканила дивной красоты фразу, запавшую мне в мозги на долгие годы: "Что ж, Ленин, безусловно, человек достойный уважения".