Маргарита

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   16

Нет, вы только подумайте, они ржали!

Красивая Фаина улыбнулась и ушла через щель за шкафом.

Я надела синее платье, пнула Пенку, которая нахально царапала мою капроновую щиколотку, и вышла из комнаты. На полу около двери лежала развернутая простыня. Батарейки, шурупчики и гайки, осколки разбитого стекла валялись на ней. Отвратительные ржавые потеки украшали белый лен. Все это было очень похоже на Кандинского. Или, в крайнем случае, на Малевича. Какая-то жухлая травичка, цветики, и я с ужасом сообразила, что в мандраже ожидания гостей завернула в простыню не только Колины детальки, но и букетик махровой гвоздики прямо в стакане.

Зашлепали по линолеуму босые ноги. Появился Коля в цветастых трусах.

_ Стирай, - он мрачно кивнул на простыню и удалился.

И я пошла стирать.

Из школы я улизнула уже проторенным с Ларискиной помощью путем. Андрюша медным идолом стоял на крыльце, смотрел в себя. Убегать и прятаться было нелепо и, наверно, ни к чему, но почему-то надо. Дело было не в том, что я боялась его видеть или с ним разговаривать. Если что и тяготило, то заведомая незавершенность всех наших возможных разговоров - как в игре " Барыня прислала сто рублей". То, что еще позавчера казалось естественным и единственно нужным - непонятные термины Андрюшиным баском, еще непривычным к тому, что он - басок, мое молчание, бок о бок - собаки, то и дело пытающиеся забыть о нас и забыться в нашем присутствии... В первый раз, года три назад, я, помнится, спросила деликатно: " Почему они так... ерзают? " Андрюша же, вытянувшись в струнку и туго покраснев, наподдал Пифу поводком. И рука, державшая этот поводок, неправдоподобно узкая и тонкопалая, смуглая какой-то испанской - не в коричневый, в оливковый - смуглотой, и длинные глаза под ресницами, и сами эти ресницы, густые, мохнатые ( а у Полозова глаза голые, голые и выпученные, выкачанные! ), и само то, что все это было новым, появившимся уже на моей памяти - и басок, и рост - раньше хоть на два сантиметра да отставал от меня! - и усики, и плохо расчесанная копна белых волос - все то, что я только вчера с удивлением определила как "красоту", куда щедро вписывалось то, что точно красивым не было, то есть было, но только у Андрюши, очки, например, с темной пластмассовой отделкой, по- младшеклассному округлой формы - мне это нравилось, нравилось еще позавчера, я привыкла к тому, что мне это нравится! И даже очки, а ведь у меня точно такие же валялись в ящике стола, и ничто не могло меня заставить их надеть - ни изрядная близорукость, тихо перешедшая со временем в привычку прикрывать один глаз, ни бесконечное отчимово брюзжание, ни бабыклавино: "Ой, бож-жа, зусiм шчурую дзеуку зрабiлi!"

А Андрюша не стыдился своих очков, себя - в очках, он и не думал об этом. О чем он вообще думал, стоя на крыльце, ожидая меня - зачем? Что, что гнало его сюда, заставляя пропускать важные занятия и необходимые факультативы там, в математической? А приходилось, явно приходилось, потому что к концу шестого урока он стоял уже на крыльце, никуда не глядя, никого, в том числе и меня, не видя, будто просто нашел подходяшее для своих раздумий место и будет тут жить всегда...

Выбираясь полунезнакомыми закоулками, темным коридорчиком, белый день на минуты превращавшим в ночь, а школу - в катакомбы, плутая в них и чувствуя себя безнадежно заблудившейся, я думала о том, что Андрюшино очарование, так мощно прельстившее меня еще в четвертом классе, и было в этом полном отстранении от всех - в этой неземности и одновременно в бессомнительном его рационализме, вот-вот - полчаса перед сном, с четверти десятого до без четверти десять - и с собакой погулять, и с умным человеком побеседовать... Это не я была умным человеком, это он был, слишком гордый для того, чтоб разворачивать свои научные монологи в одиночестве. Я пребывала аудиторией, я удачно вписывалась в вечернюю прогулку, в эллипс путешествия от многоэтажки к школе - и обратно, я стала необходимой частью дневного распорядка, еще одним приложением Андрюшиной пунктуальности. Я была очень неприхотливым и преданным приложением, которое вдруг нерационально взбунтовалось. Андрюша не знал, где искать новое, и стоял на крыльце второй день. А я не торжествовала, враньем было бы торжество, потому что свою роль в этом новом преломлении осознавала четко. И меня не радовала эта роль.

В синем финском платье, отороченном белым, в капроновых чулках, в манекенской неподвижности, в скованности рук и ног, в непривычной, неуютной одежде - для чего напяленной? - а ясно, само собой, для Андрюши, вдруг все-таки заметит за стеклом двери, и я буду вынуждена выйти к нему, красивая и гордая, но нет, не заметил, и я не вышла, гордая и красивая, а тащилась теперь домой на прямых ногах в слишком коротких, бывших маминых чулках.

Зато дома, не боясь нагнуться (а кто увидит?), не боясь помять платье (а оно кримпленовое!), не боясь порвать чулки (а плевать!), не переодеваясь - фигушки! - завалилась на родительский диван, ноги уперла в стену, пытаясь осмыслить изобилие событий, враз свалившихся на мою неподготовленную к ним голову. Мысли были путанные и обрывочные: Андрюша ел почему-то гефилте фиш, Полозов, Полозов был всюду, а Маргариты почему-то не было, только голос и легкий, как перышко, смех...

- Отдыхаешь? Ноги растишь? И далеко до совершенства?

Мои несчастные, бессчетно осмеянные одноклассниками, общительными полупьяными дядечками, проходящими мимо, сочувственно-насмешливой мамой, мной самой, наконец, - короткие, плоскостопые, никогда не загорелые - разом оказались на полу, руки суетливо поправляли платье, а глаза преданно до униженности (о, я как со стороны видела и эту преданность, и эту униженность!) уставились в Маргариту.

- Дверь настежь, - говорила она коротко по своему обыкновению, как бы конспективно, будто жалея тратить на меня слова, и кинув взгляд на мои полусползшие чулки, добавила, - дать шесть рублей на колготки?

Я ничего не ответила, но мое бессмертное, как казалось, восхищение легонько покосилось.

- Тебе неинтересно, что с Яшей?

Маргарита внимательно посмотрела на меня. Хмыкнула полуудивленно:

- Нет, мне неинтересно, что с Яшей.

А и в самом деле, почему ей должно быть интересно, что с Яшей. С пьяненьким Яшей, уткнувшим горбатый нос в столешницу. Послушно идущим под бочок к косым телкам, пишущим стихи. К матерям-одиночкам. Считающим дни... Зачем - считающим? Я тоже считала - до маминой выписки из больницы. До первого сентября - ожидая новой после лета встречи с Андрюшей. До счастья считала дни, до того единственного, что мешало ему состояться вполне, и едва лишь препятствие исчезало, возникало новое, от которого тоже следовало отсчитывать дни. Зачем считал Яша?..

- А впрочем, - Маргарита села в кресло, задрала ноги на стол, покачается-покачается - посидит, покачается - отдохнет, - только для вас: и что же там с Яшей?

- Все нормально, - я вмиг устала от бесконечного мельтешения кресла, загорелых ног, разреза на джинсовой юбке, то откатывающего ее кверху, то вновь набрасывающего на колени - самое модное было - разрезы эти... Рябь красного (кресла), синего (юбки), загорелого (ног) - и без этих идиотских чулок, скрутившимся капроном больно поджимающих ляжку - да еще это рыжее, по плечам раскиданное... Нет, я по-прежнему восторгалась Маргаритой, но и сам мой восторг как-то подустал. В ней было так много всего - рябь красного, синего, рыжего, тонкая сквозящая белизна сигареты в длинных пальцах, яблоко, тоже перекатывающееся туда-сюда, чуть не падавшее на пол, отпрыгивало к животу и перетекало обратно к коленям. Прилив - отлив. Все в ней было, и все бывшее - восхищало, но брешь наметилась в восхищении, оно перестало быть всеобщим. Наверно, оттого, что маленький потрепанный Яша так небрежно звал ее Риткой, смел нахально перебивать и посмеиваться. И Полозов огрызался и в чем-то упрекал, но это было менее важно, чем Яшино небрежение, вроде заведомо безуспешной попытки освободиться. Восстать. Не распылить вконец остатки могучего пучеглазого достоинства. Для него, как и для меня, Маргарита, что ни говори, все-таки была Маргаритой. Недоброй, прекрасной, единственной. А для Яши - любой. Мы все, кто не Фаина, были для него любые. Это уравняло меня с Маргаритой, что было бы неимоверно, незаслуженно приятно, если бы не отнимало что-то вроде уверенности в ее могущество, в лиловое крыло феи, под которым и я, картофельный росток, найду подобающее мне место.

Двумя белыми передними зубками фея куснула яблоко, поморщилась антоновской кислоте.

- Вот что, - сказала, - собирайся.

- Куда?

В молчаливом раздражении Маргарита прикрыла глаза белыми, почти прозрачными веками. Жилки на них виднелись невесомые, голубенькие. Некрашеные были веки, и ресницы тоже некрашеные - бронзовые стрелки до полщеки, и я оторопела еще и от этой красоты.

- Ну зачем, зачем тебе это знать? - с легкой капризной тоской проговорила Маргарита. - Не в амстердамский публичный дом. Я же обещала тебя вывозить...

Она обещала меня вывозить и сдержала обещание в сам ом буквальном смысле слова: стоило нам выйти из подъезда, как она крылато взмахнула широким рукавом - рукав задрался, обнажив тоненькую бледную руку - она остановила новенькие ярко-синие " Жигули ", и водитель пялился на нее всю дорогу, забыв светофоры и знаки.

- Красный, - хладнокровно командовала Маргарита, - кирпич.

Нет левого поворота. Здесь свернуть. Мимо стадиона направо. Стоп - красный. Влево. К первому подъезду. Тузька, выходим.

И пока я бултыхалась на заднем сиденье и, пытаясь отворить дверцу, безнадежно вращала оконный рычажок, она откинула крышку пепельницы, сунула туда "трешку" и уже из проема двери, изогнувшись лианой, и бровь изогнув тоже, сказала сердито: " Ну что, что ты крутишь?", щелкнула замочком, и я выкатилась из горячего, пахнущего механизмом нутра "Жигуленка" в прохладу старого двора, пронзительно, до щекотания где-то вглуби горла напомнившего тот, прежний, затерявшийся где-то вдали, в кругу рыбного магазинчика, булочной и кондитерской, о котором я вспоминала все реже. А Маргарита, кажется, не вспоминала никогда. О Маргарита!

Была тут и забытого вида символическая чугунная решетка, узор ее тогда казался донельзя причудлив и неделим - черное пыльное кружево, которое лишь теперь расшифровалось, обратившись бесчисленными пятиконечными звездами побольше, поменьше и еще поменьше, точь-в-точь такими, какими я уснащала ночное небо пятилетних моих рисунков: существовал даже привычный общедетский способ их рисования - линия вниз влево, от нее вверх вправо, а потом вправо вниз - и так далее, язык внутри рта уперев в щеку - от нешуточной натуги, стараясь ровненько, некоторые даже использовали линейки или корешок книги, и наконец, завершая, ответственно послюнив затупившийся кончик карандаша, - раскрасить красным, красным, красным... Получалось очень красиво - черное небо с красными в нем звездами.

Решетка отделяла палисадник, где чахли в непитательной земле двора желтые георгины. А в окнах первого этажа и жил, верно, тот, кто эти георгины насадил и теперь, не зная покоя, следил за подозрительными парочками: а как вздумает, головой припавши к джинсовому плечу, протянуть капризно - "Паша, хочу цветочек!"; а как вздумает ухмыльнуться и длинную ногу закинуть за оградку, а длинную руку протянуть к кусту - вот тут-то надо, вылезая, слегка даже выпадая из окна, завопить про длинные руки, длинные ноги, длинные волосы, скверные манеры и про "милицию вызову!", само собой. А после - накапать в маленький граненый стаканчик валокордину, вытереть потное лицо и так вот, в халате и тапочках, или в майке и тренировочках, роскошно именуемых "трико", выйти в ускользающую легкую теплынь ночного бабьего лета, сесть на скамейку у подъезда и, вперив глаза в сотворенную тобой красоту - два кустика желтых далий, уговаривать сердце: все прошло, все прошло, успокойся, и не знать, что и вправду прошло почти все, кроме сирени весной, георгин - осенью и не называемой словами зимней тоски - снег, двор, решетка, бомбоубежище...

В том, моем прошлом, прежнем дворе, тоже было бомбоубежище - торчащий из-под земли кирпичный грибок с длинным, отвесно уходящим вниз коридором, туннелем, кишкой, утыканной изнутри тонкими железными скобами. По ним можно было спуститься вниз. Спускались самые отчаянные и возвращались грязные, благоухающие выгребной ямой.

- Там русский дух, там Русью пахнет, - отдыхиваясь, декламировал красивый зеленоглазый Витька Стеблин. Мы не знали тогда, что он красивый, уж больно по-кошачьи двигался, и было в нем много того мягкого хамства, прелесть которого постигается значительно позже, не в мои тогдашние пять с половиной.

Бомбоубежище было выстроено сразу же после войны, на случай, не дай Бог, следующей, привычными к работе руками пленных немцев, как и все дома этого района , дома, где так хорошо жилось, где не плясали на улице и не играли на козырьках подъездов, где вообще не было этих дурацких козырьков, зато были квартиры с двумя дверьми в каждой комнате: одна - в коридор (кроме прихожей в них имелся коридор, большой, широкий - хоть на велосипеде разъезжай, если б мама позволила), вторая дверь открывалась прямо в соседнюю комнату, но это было уже как бы излишне, как бы барство, и двери были заставлены шкафами, завешаны плохими копиями лиотаровой "Шоколадницы" и тропининской "Кружевницы", а сами комнаты хотелось старосветски величать "гостиною", "спальней" и "детской", и не было оснований для ублюдочного словца "зала".

Это был мой потерянный дом, мой потерянный рай, где все были вместе, где не случалось плохого, и замены которому не бывает.

Спасибо вам, рачительные пленные немцы, за семнадцать лет до моего рождения строившие нелепые серо-желтые здания с тщедушными балкончиками, с нашими гербами и нашими знаменами, крепко сработанными на фронтонах. Дома нашей мечты, нашей убогой мечты - лишь бы поотдельнее, подальше от соседей - вы возводили так же старательно, как и дома своей мечты - с ровными черепичными рядами на готической крыше, с белеными стенами и розами в садике, где вас еще ждали и куда некоторые из вас добрались. Но сначала вам надо было выстроить улицу моего детства, и еще сто улиц чьих-то послевоенных детств, и вы месили бетон, и таскали кирпичи, и не воровали плохо лежащих досок, и не знали, что не только мы вас победили, но и вы - нас, может, как раз тем, что не воровали этих досок.

Поднимаясь по лестнице, я заметила, что лестничный марш здесь - не пять ступенек, как в нашей Журавинке, - длиннее, значительно длиннее, а подоконник так широк, что на нем можно сидеть, и на площадках стоят канцелярские стулья, проволокой прикрученные к радиатору, в общем, дом был настоящий, выше всех похвал - от желтых далий в палисаднике до этих самых стульев, и впереди, освещая подъезд, маячило рыжее, красное, синее, и я готова была подниматься выше, и выше, и выше, насколько возможно, но было невозможно, потому что дальше был чердак. И моя взрослая жизнь продолжалась!

На шестом этаже мы остановились. Возле одной из дверей стоял березовый чурбачок, а над ним, вделанная в стену, висела настоящая березовая ветка. Маргарита, не примериваясь, швырнула на нее сумку. Жест был привычный, и сумка привычно закачалась, и рассохшееся дерево скрипнуло с привычным недовольством. Маргарита достала из кармана ключ, отворила дверь. Там горел свет и играла гитара.

- Ну что ты стоишь в позе памятника самой себе? -недовольно спросила Маргарита.- Тут не очень страшно. Самый страшный здесь человек - это я.

Она так же недовольно улыбнулась. Зубы ее сияли детским молочным блеском.

Маргарита ошибалась: еще не видя никого здесь, я знала, что самой страшной буду я - волосы дыбом, морда банная, слишком короткое платье, слишком короткие чулки, в общем, обычный набор, и призрак взрослой жизни стал потихоньку испаряться.

Я вошла в квартиру и обомлела: в углу прихожей стоял маленький деревянный Ленин с длинной-предлинной протянутой рукой: в ладошке его валялось с десяток "двушек" и две пробки от шампанского.

- Здесь не разуваются, - не оборачиваясь сказала Маргарита и немедленно скинула туфли. Из-за деревянного сундука, стоящего здесь, должно быть, столетья два, она вытащила крохотные лапти, небрежно, не помогая себе рукой, влезла в них и пошла в комнату. Я огляделась. Коридор был длинный, уплывающий неведомо куда своим паркетом, не блестящим, как в прежнем моем доме ( как любила я резкий запах мастики! ), наоборот, блеск, лак - все, что я так помнила, да, и неувядающий запах горчичной мастики, всегда живущий под ванной - показались такими пустяками, такой суетой сейчас, пока я шла по белым, неровного дерева, половицам.

Щелкнуло. Гитара смолкла, и тихо стало в квартире, лишь заскрипело невидимое мне кресло под грохнувшейся в него Маргаритой, и я не столько поняла, сколько учуяла, что мы здесь одни, одиночей одиночего, и значит можно безбоязненно слоняться по этому странноватому дому, поочередно отворяя белые двери и влезая в тайную жизнь комнат. Все комнаты на свете были живые. Различались нравом. Шепотом переговаривались по ночам. Помогали своим и вредили чужим. Это я знала лет с пяти. Из Андерсена. Из странных сказок без волшебного финала. "Позолота вся сотрется, свиная кожа остается". Самое лучшее и была эта непонятная "свиная кожа", позолоты-то и у Гриммов доставало.

Я любила лезть в чужое - чужие комнаты, чужие книжки. Я любила угадывать чужие мысли ,мысли совсем чужих: примагазинных алкашей; студентки с тубусом - она несла его бережно, как скрипку Страдивари; седого, смуглого индийского коммуниста, выступавшего на каком-то из наших пионерских сборов. У него были странные желтые глаза, и он все время щурился, как от боли. А, может, действительно - от боли. Обалденно красивой цыганки, обмотанной платками, отягощенной золотыми кольцами на пальцах и в ушах. Кольца были тяжелыми: ее мочки аж посиреневели. У нее был синяк на скуле и черные до неправдоподобия ногти. Я пялилась на нее от одного троллейбусного кольца до другого. Я проехала четыре лишних остановки: все пялилась и думала о том, куда она едет, и марала листок за листком, пытаясь ухватить злую, темную ее красоту, но что-то не получалось с тенью, слишком резкая выходила тень, да какая могла быть тень мазучей шариковой ручкой, а она сидела гордая и плевать на меня хотела, и плюнула в мою сторону, выходя на конечной - не раздраженно, а презрительно, нет, даже не презрительно - утомленно, а я выкинула все это шариково-тетрадочное безобразие и пошла домой, и до самого дома гадала, к кому она все-таки едет и сколько у нее детей.

И только из-за него, моего неприличного любопытства, мама навеки зареклась ходить со мной в гости. Сперва, лет восьми, что ли, будучи у тети Ксени, в ее идеальном, сверкающем порядке, я вывернула на пол всего Бидструпа. В каждом интеллигентном доме тогда был Бидструп, четыре тома аккуратненьких, курносых социалистических комиксов. И Эффеля тоже вывернула. Был еще и Эффель с бородатым, ласковым Богом. Пальцы Божьих ног были развернуты веером. Еще там был Адам с дураковатой физиономией и бесполым невыразительным крантиком. Ева была, такая женщина, которая вечно за этого Адама заступалась. В общем, все это вкупе валялось на полу. В сверкающем порядке тети Ксени.

А в гостях у тети Галки я разбила чашку. Синюю, с золотом. Чашка оказалась безумно горячая и очень ценная. На ней был герб и вензель, принадлежащий Галкиным предкам-графьям, и Галка надулась, обидевшись за ихнюю чашку и перестала к нам приходить. Их дружба с мамой кончилась, и Галка измышляла какие-то глобальные причины, какие-то несуществующие подробности о недобром мамином языке и скверном мамином характере, и сплетничала с глупой Ксеней, что, в общем, выглядело довольно противно, а на деле не могла простить мне вшивой чашки, а маме - невоспитанной меня, и гадко намекала на мою толстоту и неуклюжесть, для иллюстрации всякий раз поминая чашку, и моя мама (а у меня не очень терпеливая мама) не выдержала.

Они сидели на Галкиной кухне и пили кофе с коньяком, и никак не прозревая будущей грозы, Галка упомянула своего трудолюбивого и аккуратного племянника по имени Вовик. Вовик был красивый, но скучный, вернее, скучный, но красивый, потому что скучность скрадывалась тем, что он был старше меня на три года, а красота не скрадывалась ничем. Я даже как-то влюбилась в него в четвертом классе, был, был такой позорный факт, как говорится, из песни слова не выкинешь. Галка его обожала, лелеяла по воскресеньям, и вот, нахваливая за кофе, обмолвилась:

- Рукастый какой парень! Голова-то что - голова от Бога, а руки золотые! Не крюки, как у некоторых...

И не обратив внимания на вмиг сузившиеся мамины глаза, с наивностью очень чистого человека добавила:

- Вообрази, чашку склеил, что Тузька разбила. Трещины видны, конечно, так ведь она же вдребезги была. Так расколотить еще суметь надо!

- Надо? - сощурясь, как от сильного света, хоть в кухне горело только бра, спросила мама.

- Надо, - машинально кивнула Галка.

Мама поднесла к губам глазированную, как тульский пряник, керамическую чашечку, произвела внушительный глоток (" ... будто водку жлоктала, психованная!" - жаловалась Галка невозмутимому Коле) и аккуратно швырнула чашку в раковину. Чашка угодила ровно в середину и красиво развалилась на шесть частей. Стилизованная ручка самодовольно торчала вверх.

Мама сняла клетчатые Галкины тапки, надела красные резиновые сапожки (ну, не было денег на кожаные, не было! Не одна она носила резиновые, много кто носил, даже градация существовала: были немодные и модные - под крокодилью кожу), она надела красные, под крокодильчика, сапожки и поехала домой - сперва на трамвае, потом на автобусе, ноябрь, остановка, пустырь, а дома долго придиралась ко мне без всякого повода.

Сперва я сунула нос в кухню, и застыла в потрясении. Это была та самая моя давняя, вымечтанная кухня. С деревянным комодиком - кустарный виноград его оплетал, а ножки скривились, подточенные временем и подкошенные тяжестью содержимого. С круглым столом в углу - шатким, в умопомрачительной клеенке, представлявшей взору бананы, бананы, бананы; персики, персики, персики; и преогромный ананас посерединке; и цветные клеточки по краю. И герань - на окне. И дверь на балкон - враспах, и астры в балконных, зеленым крашеных ящиках - врастопыр. И половик - истиный, деревенсккий, домотканый. Бабыклавин...