Маргарита

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   16

Она вздохнула и так же тщательно подбирая слова, заговорила снова.

- Но это, во всяком случае, нормально. Кто ж мог подумать, что ты завязнешь в таком... Что ты заживешь такой странной, такой не своей жизнью.

Она говорила мне почти то, что я и без нее знала.

Чувствовала. Но почему-то не хотелось с ней соглашаться.

- Я не знаю, что там у вас с Андреем, но он так ждет тебя.

Так упрямо. И мне его жаль. И жаль тебя - куда-то ты катишься, и явно не туда. Ты подумай об этом,- печально сказала она.

И я кивнула: подумаю.

- И непременно сходи в больницу. Не бойся: там ничего...

За дверью завозились, зашлепали.

- Марина, игде ты?

- Здесь, Таисия Ивановна,- незнакомым мне тонким, почти пронзительным голосом ответила Мариша.

- Ну сколи раз можно тебе говорить: не бери мой нож. У тебя своих ножов сколи хочешь, а ты все мои таскаешь!

Я вскочила: "Марина Михайловна, извините. Мне надо бежать. Спасибо, Марина Михайловна!"

Я старалась на нее не смотреть. Кажется, она тоже.

"И вы не провожайте меня, не надо. Я найду. У нас такая же планировка!"

В прихожей я столкнулась с квадратной бабкой в перманенте и в галошах, которая величественно проигнорировала мое "здрасьте". Дверь за мной захлопнулась и тут же отворилась.

- Наташа!

Я вновь поднялась по этой ублюдочной лесенке в три ступеньки. Мариша смотрела на меня темными несчастными глазами.

- Ты только не бойся, ладно? Там ровным счетом ничего страшного. Больница как больница.

- Я и не боюсь.

Я боялась, конечно.

- Большое спасибо, Марина Михайловна.

Мариша улыбнулась знакомой улыбкой учительницы литературы:"Ты думаешь, спасибо бывает разных размеров?"

Она тихо прикрыла дверь и я снова услышала ее ставший высоким и пронзительным голос: "И когда же я брала ваши ножи, Таисия Ивановна?"

Дома Коля поедал яичницу, попутно раскладывая пасьянс.

Старые, разбухшие, с уже неразличимыми цифрами и смутными лицами дам и королей карты полностью покрывали кухонный стол - пасьянсы у Коли всегда были какие-то глобальные. Сковородке места не хватило, и она притулилась на табурете, рядом с рюмкой, в которой подрагивала прозрачная жидкость, и двумя давлеными помидорами. Хлеб он откусывал прямо от буханки. Потом Коля оторвался от карт и посмотрел на меня суровым, безумно сосредоточенным взглядом. У него всегда был такой взгляд, когда он пил водку и раскладывал пасьянс.

- Ешь,- буркнул он.

Круглые и красивые желтки еще попискивали от недавнего жара.

Я взяла сковородину, как всегда в отсутствие мамы, жирную и обгоревшую: Коля принципиально ее не мыл, жарил по тридцать яичниц на одном и том же жире. Предпочитал свиной. Мама признавала только растительное масло и сковороды мыла кальцинированной содой.

- Скоро мать вернется,- развил мою мысль Коля,- а у нас такой бардак.

Я обвела глазами грязную посуду, взгромоздившуюся на все кухонные поверхности чуть не до потолка, и заляпанную веселенькими борщевыми пятнами плиту. Босыми пятками я ощущала липкую прохладу немытого линолеума. Мусорное ведро под мойкой источало сладкую гнилостную вонь. Меня передернуло.

- Ведро выносить не буду,- сказала я обреченно.

- Ничего, вынесешь, корона не свалится,- ответствовал Коля.

Вот уж корона и вовсе была не при чем.

- Сам выноси,- сказала я злорадно,- я сегодня занята.

- Завтра вынесешь,- меланхолично произнес Коля, перекладывая бубнового короля из одной стопки в другую.

Я еще постояла, презрительно посмотрела на его голую коричневую спину. Презрение пропадало даром: он не оборачивался. Я вздохнула и пошла в свою комнату.

Там было тоже противненько. Скомяченное белье нахально развалилось на тахте. На любовно выбранных мамой обоях, светло-серых, в тоненькую золотую полоску, под самым бра уютно расположилось огромное жирное пятно: вот так, упершись в стену головой, полусидя, я любила читать. Полированная поверхность шкафа была красиво испещрена матовыми горошками - следами моих пальцев. Книги обосновались на тахте, подоконнике, этажерке и платяном шкафу - тоже залапанные, растрепанные, с распухшими волнистыми срезами: я частенько залеживалась с книжкой в ванне, ну и купала их, конечно. Над столом висела большая репродукция "Мадонны Бенуа". Младенец неприлично растопыривал пухлые ноги. Мамаша улыбалась хитренько, как Лариска Ситникова. Еще вчера мадонна мне нравилась.

Мне вообще нравилась моя комната. Нравилось, что можно закрыть за собой дверь. Что в столе целых три ящика, а под шкафом красивые коробки из-под модельной обуви: было куда спрятать тайное - стихи, например, или "Новую книгу о супружестве", так давно похищенную у мамы, что та и думать о ней забыла. Читать я ее, впрочем, и не читала, а так - заглядывала и захлопывала. Нравился толстый пласт оргстекла, покрывающий коричневую крышку стола целиком: под него можно было засунуть всякие важные вещи - билеты в кино, мамину фотографию. Фотографию Олега Янковского. Промокашку, на которой скачущим Андрюшиным почерком было нацарапано: "Петровск., как пр-но "клоссецизм" или "клоссицизм"? Подч. нужное". Нравилась запихнутая в угол швейная машинка с наброшенной на нее пыльной изумрудно-зеленой скатертью. Скатерть казалась мне бархатной, и когда спустя много лет, я узнала, что она плюшевая, то сразу невзлюбила как не оправдавшую доверия. Но тогда я была уверена еще в ее благородном происхождении и недоумевала, почему мама, поглядывая в угол, раздраженно морщит нос. Укутанная этой довольно-таки линялой и во многих местах траченной молью тряпкой машинка казалась не машинкой, а чуть ли не ломберным столиком, о котором я тоже не имела ни малейшего представления, кроме как о том, что называется он очень красиво. Ломберный столик превращался в швейную машину примерно раз в месяц, когда приспичивало нести белье в прачечную - латать дыры, закреплять метки, и вся моя комната заполнялась расространяющими тонкий мышиный запах нечистоты пододеяльниками, а среди них королевски важно восседал Коля с титаническими бараньими ножницами в руках. Больше у нас в доме никто не умел шить. Коля же шил самозабвенно, не отвлекаясь ни на минуту, и самозабвенно распевал соответствующие эпохе шлягеры. Точный текст я уже забыла - за давностью и ненадобностью, но что-то вроде:"... подружка скороспелая дорожку перешла..." Удалялся он глубоким вечером, и в комнате долго еще пахло немытой тканью и "Шипкой". В остальные дни комната принадлежала только мне, была моей от стенки до стенки, от пола до потолка. Сейчас она почему-то показалась мне чужой.

Как это сегодня сказала Мариша: "Ты живешь не своей жизнью"?

Это правда была. Но разве та, прежняя, с ее "Мадонной Бенуа" и стихами в обувной коробке была более моей? Я выросла из этой комнаты и впихнуть меня в нее было все равно, что впихнуть мою ногу тридцать девятого размера в холодный Золушкин башмачок из горного хрусталя. В гуцульский лаптик.

Дверь хрипло приоткрылась. В проеме замаячила Колина лохматая голова. "Иди к телефону, занятая,- сказала она,- тебя там Яков требует." Я еще тупо подумала, какой такой Яков может меня требовать, пока до меня не дошло, что это просто-напросто Яша. Я прижала к уху трубку, и в ней задребезжал знакомый настырный тенор.

- Ну ты слышала весь этот ужас? Ты слышала этот кошмар?

Вот, в самом деле, идиотка! Вот чего наворотила!

Пришлось отодвинуться от трубки: казалось, его пронзительный гнев пропорет мне ухо. Он внезапно перестал восклицать и очень деловым, снизившимся на октаву голосом, сказал:

- Витьке - молчок, поняла? У него астма, и сердце никуда.

Ой, ну что за дура, - снова завопил он,- что за шмигегла!

- А что такое "шмигегла", Яша?

- Дура. - ответил он исчерпывающе.- Это она знаешь зачем придумала? Это она, чтоб вокруг все танцевали, придумала.

Я стояла, прижимая плечом трубку к уху, и смотрела через окно, как лезут по лесам четырнадцатиэтажки бесстрашные цыганята. Я вспоминала знойный потрескавшийся пустырь, бывший на этом месте десять лет назад, и высохшую речку Вонючку, и бабулек с грибами по осени и с цветами весной, которых гонял от продуктового наш участковый с лирической и немножко недоделанной фамилией Голуб. Всего этого тоже не стало, как прежде не стало старого, немецкой добросовестной постройки дома с булочной и кондитерской; и застенчивых деревенских женщин с жилистыми загорелыми ногами, которые ходили по его этажам, предлагая жирное, подернутое смуглой пенкой молоко; и мусорной машины- подъезжая, она по-коровьи звенела колокольцем, созывая жильцов, и предусмотрительные выстраивались тихой очередью за полчаса до ее приезда, и все самые задушевные разговоры велись в этой мусорной очереди, а непредусмотрительные задыхаясь неслись со своими ведрами и корзинами вслед машине, которая никогда не останавливалась, лишь презрительно обдавала разгоряченные лица парами бензина да винным запахом сгнившей картошки. И куклы, безжалостно утопленной в луже. И легкого шлепанья вьетнамок по ступенькам. И дальше, позже - двух девочек - постарше и помладше - молчащих на тахте, когда за стеной хором поют взрослые. И бесценной алой вискозы. И голубых сережек с букетами: "А мне это пойдет, пожалуй. Я возьму поносить?"

И никогда больше не будет, потому что это то, что называется коротким словом "потери".

И как не понимает Яша, что она выпила эти дурацкие таблетки не для того, чтоб вокруг танцевали. Нет, она хотела, конечно, чтоб танцевали, но вокруг той зеленоглазой, восхитительной. Которая никогда бы не выпила этих таблеток.

- Ну что ты, за человек, ей-Богу! Спишь ты там, что ли?

- Нет, Яша... Я слушаю.

- Конечно, она спит,- трубка издала сухой саркастический смешок,- она спит, только подумайте!

Я почти увидела, как он раздраженно всплескивает руками:

- Спит, как пожарник, а лучшая подружка гниет в дурдоме!

- Она еще не гниет, Яша, ее только сегодня положили,- вяло возразила я.

- Ну не гниет, так загнивает. Сдалась тебе эта софистика!

Так будешь ты, наконец, писать или не будешь?

- Что?

- Что-что, конь в пальто!- понес Яша и вовсе несуразное, - найди ручку и записывай.

И подвернувшимся под руку маминым косметическим карандашом трусливой повлажневшей рукой я вывела:" 18 авт. от центра, серый 9-эт. дом, 6 эт., 605 палата."

- Я тоже подъеду,- тараторил Яша,- после работы. Курицу притараню, сок виноградный...И что бы еще, а? Как ты думаешь?

- Да хватит,- произнесла я деревянными губами,- ты же сам говорил: не надо вокруг танцевать.

- Да ну тебя,- сердито взвизгнул Яша,- танцевать-шманцевать!

Мне трудно, что ли?

- Яша, - упавшим голосом сказала я,- а может, я лучше завтра? Ты - сегодня, а я - завтра... или послезавтра, идет? А то получается - часом пусто, часом густо...

Как выручалочка, выскочила откуда-то издалека, изглубока эта бабыклавина поговорка. "Хиба ж гэта сняданак - агурок и хлеба кавалак? Пачастую - есць, а не - дык як маленькая, схопиць нешта з градки и пайшла сабе са двара! Хиба не ведаеш: дрэнна, кали у жываце часам густа, часам пуста!"

- ... ладно, Яша? Ты слышишь меня? Але!

- Не будь стервой.- мрачно и отчетливо сказал Яша и повесил трубку.

Я поехала туда через неделю.

Восемнадцатый автобус ходил редко, и я долго ждала его на остановке, обозревая два желтых дома, наивным полукругом обрамлявших небольшую площадь. Она называлась площадью Победы и более всего напоминала желток чудовищного яйца. Из середины желтка выпирало непонятное - высокая угрюмая стелла с мелким, почти невидимым глазу барельефом. Приблизившись, можно было различить звероватого партизана в чугунном тулупе, солдат в пилотках и касках, мощную литую женщину с таким же мощным и литым ребенком. У подножья лежала решетка, очень напоминающая конфорку. Синим газовым пламенем вырывался из нее Вечный огонь. Бетон был усыпан желтой мелочью, в которой жиденько посверкивали гривенники. Парадно улыбаясь, к памятнику шли черно-белые женихи и невесты, еще в машине отделившие от обильных букетов розы и гладиолусы. Сваты с белыми полотенцами через плечо, перекосившись, выскребали из карманов монетки. Я заметила, что у всех невест одинаково топорные белые туфли с бантиками: видимо, в салон "Счастье" завезли только такие.

Я вспомнила, что оба моих деда лежат в братских могилах на деревенских погостах в окружении фанерных звезд и щупленьких крестов, один - под Смоленском, другой - под Рязанью, и подумала: хорошо, что на них никто не сыплет медных денег и не бросает размашистых, чуть подвявших роз из свадебного букета.

Небо нависало над площадью тяжелой серой парусиной, грозило прорваться ливнем, глотало шпили и прочие архитектурные излишества. Подбиралось к здоровенным буквам на крышах полукруглых домов. "Подвиг народа" было написано на одном, а на другом - "бессмертен". В одном из них находилось кафе с умилительным названием "Березка", в другом - гастроном. Я представила себе торопливый разговор двух теток с кошелками:

- Ты это куда, Петровна, с утра пораньше?

- Да пробегусь в "Мясо-молоко" на Козлова. А ты откуда, Антоновна?

- С "Подвига народа", там куры по рупь шестьдесят и народу немного.

- Жилистые куры?

- Есть маленько.

Мимо меня побежали люди к долгожданному восемнадцатому. я побежала тоже.

Чего я боюсь, думала я, против воли подпрыгивая на задней площадке старенького автобуса. И потом, идя по широкой тропе, среди еще густой, но уже пожухшей травы, я думала: чего я боюсь - больницы, Маргариты? Сердце ухало куда-то в ноги, а желудок тоненько и противно, как комар, подпевал. " Больница как больница, ничего особенного". Около больничных ворот, как около ограды кладбища, старушки торговали цветами. За полтинник я купила букет желтых и сиреневых астр и направилась к девятиэтажному корпусу. Чего мне бояться? "Сторонись, твою мать!.. - услышала я сзади. Пожилой мужчина в синей пижаме с улыбчивым и безбровым лицом идиота, толкал перед собою тележку. На тележке ехали огромные эмалированные кастрюли, глухо ударяясь друг в друга. Над ними витал прелый дух больничного киселя. Сзади шла бедрастая женщина с непроницаемым лицом скифской бабы. Белый халат лопался от напора ее черырехугольной груди. По этому халату, этому лицу и этому напору было видно, что она не врач, не сестра и не нянечка: она явно отвечала за что-то на кухне. Может, за своевременный слив помоев. Я посторонилась, и кастрюли поехали дальше. Кажется, они были чем-то недовольны. "Грум-грум," - говорили они, и в этом громыхании явственно слышалась угроза скандала. И ничего больше не омрачало тишину этого места, забытые уже мною покой и благость больничного двора. С чириканьем незнакомых птиц. С жужжанием невидимых насекомых. С обязательной дворнягой при пищеблоке. На скамейках сидели люди в халатах и пижамах, послушно сидели, тихо, никто не бился в падучей и не собирался вцепляться мне в горло сухими желтоватыми пальцами. Рядом с ними расположились вспотевшие женщины в цветастых платьях. Эти женщины ехали вместе со мной, в том же восемнадцатом, прижимали к себе туго набитые, тоже вспотевшие клеенчатые сумки, и на их разных лицах застыло одно и то же выражение - обыденного, необременительного, не заметного им самим страдания. Теперь они расселись по скамейкам, устало раскинув некрасивые толстые ноги и обмахиваясь мужскими носовыми платками. Скоро они выпотрошат свои сумки, и растроганно будут наблюдать, как их матери, тетки и сыновья поедают оладушки, помидорки, селедочку. Это была обычная жизнь обычной больницы, где летом меньше больных, чем зимой или осенью, потому что летом люди не любят болеть.

А на широкой ступеньке крыльца сидела Маргарита в коротком фланелевом халатике и смотрела, как я приближаюсь к ней, вырастаю из точки, просто синей точки, которой была у ворот, становлюсь все больше и больше, такой же, как она сама, только свободной.

Я не смогла протянуть ей цветы. Просто подошла и села рядом на этот бетон, на котором, я знала, девчонкам сидеть вредно. Бетон был пригрет солнцем, но внутри притаился коварный холодок. Бетон врал, что он теплый, как врал тихий день, клонящийся к вечеру, я-то помнила недавнюю парусину на месте неба, как врали те, кто на скамейках смоктал селедку: глаза у них были мутные, рты перемазанные, и многих кормили с ложечки.

- А, это ты,- равнодушно сказала Маргарита.

Из рукавов ее халата торчали худые руки, а нижняя пуговица была выдрана с мясом. У меня такое случалось со всеми халатами на второй день носки. Мама ругалась, говорила, разве ты не видишь, как это некрасиво. Теперь я видела.

- Ну, что новенького?

Я пожала плечами: много было новенького со вчерашнего вечера и особенно с сегодняшнего утра.

- Ты-то как? - я поерзала: сидеть на ступеньке было неудобно.

- Нормально. Выписываюсь. Мама за шмотками поехала.

Дрожь в коленях и пение в животе унялись. Только постоянно хотелось облизать губы, но, наверно, просто от этой жуткой духоты. А вообще-то все было ничего, в известном смысле, даже лучше, чем раньше. Впервые я не ждала ее внезапного смеха. Вздернутой - вот-вот заденет - руки с крепко сидящей между указательным и средним пальцем сигаретой. Зеленого змеиного блеска глаз. Впервые я не видела этой ее хваленой красоты. Сидит и сидит себе на бетоне. И я сижу. В синем платье с белой оторочкой. Финском, кримпленовом. И с чего я взяла, что оно слишком короткое? Уж не короче ее халатика! Я по-прежнему не знала, о чем с ней говорить, но, в конце концов, можно было просто молчать.

- Кормят здесь хорошо?- спросила я.

- Кормят? - она подняла на меня глаза, и я удивленно увидела, что они серые.- Да, кормят, конечно. Нормально кормят. Мама передачами завалила. И Яшка груш принес. Еще остались.

Хочешь?

Около ее ног стоял целлофановый кулек, в котором, как рыбы в аквариуме, светились желтым и красным большие радостные груши. Я покачала головой. Мне не хотелось этих груш.

- Он еще курицу собирался...

И она кивнула, в том, видимо, смысле, что да, приносил.

Ноги ее были обуты в огромные кожаные тапки со стоптанными задниками. В детстве мы называли такие - "тэпти". Коленки были темные, острые.

Мимо прошаркала старуха в прозрачной газовой косыночке на совершенно лысой голове. Мистически закатив глаза, она шептала:

"Полукопченая... Полувареная... Полуколбаса..."

Я хохотнула, приглашая Маргариту к долгому совместному смеху. Но она не засмеялась, а вынула из букета сиреневую астру, и точными методичными движениями начала обрывать ее лепестки. Когда лепесток отрывался не полностью и какой-нибудь сиреневый клочок оставался прилепленным к сердцевине, Маргарита устало морщилась.

- А много в палате человек?

Она перестала щипать астру и сосредоточено уставилась в пространство. Зашевелила губами, подсчитывая. Потом посмотрела на меня большими серьезными глазами.

- Семь, - сказала она.

Домучив астру, она аккуратно положила ее в букет и принялась за следующую.

- Так тебе здесь как было ... ничего?

- Ничего.- Она улыбнулась, но какой-то не своей, а, вроде, взятой взаймы у тети Лели улыбкой.- Бывает даже занятно. Сегодня утром, например...

Она сделала долгую, хорошо знакомую мне паузу, какой предваряла обычно восхитительнейшую историю, одну из тех, которые повергали меня в почти припадок, почти кому - когда ни рукой, ни ногой не двинешь, только живот и грудь беззвучно вздымаются от смеха.

- Всеобщий переполох. Мужчина в женском туалете. Делегации к завотделению. Письма в ЦК - тут есть такая, как раз по этому вопросу специализируется. Пробежки из палаты к сортиру и обратно. Через полчаса выясняется, что это сантехник. Всеобщее разочарование.

- А дальше?

- Что - дальше?

Она прикончила третью астру. За спиной послышалось уже знакомое: " Мать твою!" Безбровый, юношески гладколицый идиот доброжелательно улыбался:" Чаго, дзеуки, сидзице на халодным? Бяжыце да палаты, я киселю паналивал!" "Матвеев!"- рявкнула скифская баба, он сник и принялся cтарательно стаскивать тележку со ступенек крыльца. "Большое спасибо,"- вежливо сказала Маргарита в полинявшую байковую спину. Мне захотелось мчаться отсюда во весь опор, а еще лучше - лететь летом. Они все были нормальные - все, все: и старуха с полуколбасой, и симпатичный олигофрен, это я была психическая, сдвинутая, тронутая, и, хоть убей, не понимала, куда, куда исчезла моя Маргарита!

Она стояла в больших тапках, с костлявыми запястьями, с собранными в желтый комок на затылке волосами, взяв в руку кулек с грушами, а в другую - искалеченный букет и, кажется, действительно собиралась пить порошковый кисель из стакана, захватанного черными пальцами добровольного официанта.

- А соседки в палате как, ничего? - выдавила я откуда-то из закромов гортани.

- Ничего, - сказала Маргарита,- одна вот лисьей дочкой назвала. Ты уже уходишь?

И пока я торопливо шла к выходу, подгоняемая громыханием кастрюль, которые торжественно вез в своей тележке дебил Матвеев, Маргарита еще стояла на крыльце и смотрела вслед, пока я не стала маленькой, как тогда - в ящике на лестнице, куколкой - как та, утопшая в карбиде, просто точкой, ничего не значащей точкой на фоне осени. А потом она поднялась на шестой этаж и выпила кисель.

А ночью мне стало страшно. В последние годы на меня все реже и реже накатывает этот судорожный атавистический ужас, но тогда, в той прежней уже давно полузадохшейся под грудой забот и событий жизни, я безошибочно узнавала его симптомы: сердце, подпрыгнувшее к горлу, холод в ногах и удивительная, прозрачная ясность в мыслях. Луна, как ей и полагалось, светила в лицо, призванная нагонять кошмары на крепко спящих и пробуждать спящих некрепко. Она и меня разбудила, дернув за волосы, и ухмылялась теперь издали всеми своими пятнами - высохшими морями и кратерами. Все - и мерное тиканье будильника, и неудачный портрет покойной бабушки на стене, и спящая у меня в ногах Пенка, растрепанная, как георгина, и вдохновенный Колин храп за тонкой стенкой - все, что являлось домом, пусть не тем, которого я бы хотела, но тем, который определенно, отчетливо существовал, а это немало,- все могло пропасть, исчезнуть в одночасье, как уже исчезли отец, и баба Клава, и Маргарита. Всего этого вообще могло не быть при каком-то другом, чуть заметном повороте неизвестного мне винта; ну, скажем, не принесла бы мама с улицы кудлатую, исполненную блох и бескорыстной преданности псину. Не вышла бы замуж за Колю. Коля не купил бы маленького зеленого будильника. А если дальше, даже задуматься страшно: меня тоже могло не быть. Не великая бы Октябрьская социалистическая революция, как могли встретиться дочь рыжего еврея из Житомира и сын председателя колхоза из-под Слуцка? Да и какие тогда колхозы?

Тюлевая занавеска на окне нехотя приплясывала, понукаемая ветром. А если б мама купила другие занавески? Ничего страшного, думала я, висели бы другие. Но это была бы уже не та жизнь, и жилось бы уже чуть-чуть, на крупичку, на заусеничку иначе.

И если подумать, мир оказывался и вполовину не таким крепким, округлым и темно-зеленым, каким я рисовала его в пять лет. Таким, к какому я привыкла. А может, он и впрямь иной. А что, если его вообще нет? Я вспомнила историка Шафранова. От его невыразительного, будто стершегося на сгибах голоса, озверевали мухи: начинали бешено кружиться вокруг его стола и жужжать низкими голосами. Видно чувствовали родственную интонацию. Что-то он говорил такое, про мир, существующий лишь в воображении, какие-то идеалисты - объективные? субъективные? И весь класс помирал со смеху, прыгая на несуществующих стульях и выцарапывая похабщину на несуществующих столах. Я тоже хихикнула два раза. А что, если и Шафранова не существует? Я почувствовала, что окончательно скатываюсь в бездну субъективного идеализма. В бездну этой ночи. И бензиновое дыхание проспекта за окном; и нежное, ребяческое сопение Пенки; и шорох шин заблудившегося среди новостроек несчастного такси; и молчание полированной гармоники на шкафу у соседей; и разбросанные по кроватям люди - в квартирах, гостиницах, больницах - люди с нормальными, порядочными болезнями, вроде радикулита и инфаркта, и с другими, как Матвеев и Маргарита; и Полозов - который, наверно, не спит, не умеет спать, читает, сидя в медвежьем кресле, какую-нибудь очень хорошую, очень скучную книгу - все эти части изношенного и совсем ненадежного механизма, да, и холодные сентябрьские деревья, напрочь забывшие, что скоро внезапные ночные ветры обдерут с них последнее - если оно только мерещится, "мажится" - как говорила баба Клава, которой нет не только у меня, но и в ее деревне Ельничи? И самой деревни... Я была последней из невыключенных объектов и ждала щелчка, означившего бы и мое исчезновение.

Я много тогда читала фантастики.

У меня застучали зубы. Я сидела на смятой простыне, до шеи натянув полосатый пододеяльник со сбившимся к ногам ватным одеялом, и боялась шелохнуться - разбудить демонов ночи, Черную руку, черта в ступе... "Ты живешь не своей жизнью,"- бормотало в голове Маришиным голосом. Я буду жить своей, правда-правда, я постараюсь. Если она где-нибудь есть, моя. Если есть кто-то и что-то, кроме субъективных идеалистов и несуществующих стульев.

Я протянула руку к столу, нашаривая выключатель настольной лампы. Под моей ладонью поехало гладкое оргстекло. Рука нащупала теплую плотную бумагу. Я поднесла ее к глазам. А в самом деле, как пишется - "клоссецизм"? Или "клоссицизм"? Я помнила, как Андрюша, таясь от Марины Михайловны, прислал мне эту записку. Как она переползала под партами, мялась, небрежно схваченная влажными руками моих одноклассников, как в ответ на Андрюшин непривычно жалобный взгляд, я дурацки моргнула и пожала плечами, дескать, не знаю, и он с таким знакомым и любимым высокомерием отвернулся, и как я, разгладив промокашку, аккуратно подсунула ее под обложку дневника, и позже,дома, под это самое стекло.

Я почувствовала, что мне жарко. Спина под рубашкой была мокрая и уставшая: должно быть, я долго просидела скрючившись под ватным одеялом. Вот вернется мама, не забыть бы сказать ей, что надо купить мне нормальное человеческое одеяло, и лучше бы шерстяное. Сама могла бы догадаться, между прочим. Я встала, одернула завернувшуюся углом занавеску, и опять легла. Какая у меня все-таки удобная тахта - немножко мягкая, немножко жесткая, не скрипучая! Все сон, сон, сон... Откуда они взялись - Маргарита, Полозов, Яша... этот, как его, Бобер... нет, другой какой-то зверь... Улетели... Или это я улетаю? И уже улетая, я облегченно подумала, что надо бы завтра найти это сложное слово у Ожегова.

Осень - странная серая пора с бурой землей и ржавчиной в воздухе и на ветвях. Особенно серая в нашем сером городе. Осень - смятенное время, никак не желающее засыпать, чтоб превратиться в зиму - и мчащееся к зиме галопом: бумерангом - к началу, табуном мустангов - к обрыву, стаей дельфинов - к гибельному берегу. Осенью ничего не происходит, случается - все. Зримые события оставлены лету и весне: длинные, вынырнувшие из под пальто ноги, завитые челки, отпуск в Паланге, где ветер с моря, ментоловые сигареты, нескончаемые вечера, дети, засыпающие без ночника, потому что день все длится, длится до самой ночи, что еще?

Пропыленная насквозь горячая Москва, изможденные дачники, забившие субботнюю электричку. Чуть заметно прижухшая трава, вялый лист, расколовшийся на мостовой каштан, и еще вялый лист, и парадно зардевшаяся рябина - пиши пропало. И кажется, проснувшись сегодня и подставив лицо серому дождевому свету из окна, и завтра, проснувшись и подставив лицо этому даже на вид ледяному свету, знаешь: уже ничего не будет. Надо доживать и торопить дни до солнцестояния, и пока доживаешь и торопишь, в промежутке случается все. Смерть, любовь, разлука.

Всегда что-то случается осенью, а пока не случилось - гнетет, и потрясывает, и жужжит внутри под оболочкой... Может, это пробивается облик?

И сейчас, когда над головой закованный в коричневый фанерный круг, выбивает двенадцатый, первый, второй час, а за окном - двенадцатый, первый, второй, зарядивший на всю осень дождь, и дочь гостит у деда с бабой в чужом мне городе, а в соседней комнате тяжело спит уставший муж, и мерещится, что уже никогда, уже ничего, кроме мокрой осени и тоже мокрой зимы - что-то внутри тихонько знает, что нет же, вот тут и начнется главное.

И нет лазейки назад, и не сказать себе прошлой: "Что же ты делаешь, дура?", и не изменить, и не исправить этого нищего торжества там, на бетоне, ощупывающего затылок взгляда тебе вслед, гроханья больничных кастрюль... и дальше... дальше... Все, все могло было, должно было произойти иначе! Но не произошло.

И слава Богу.

Ни в какого Ожегова я не заглянула: не было времени.

Непрожаренная яичница громоздилась внутри мокрым комом. Терли ненавистные ботинки, надетые по приказу Коли. Ноги идти не хотели. Хотели спать. Душа тяготилась предстоящей физикой. Мариша опять спросит: "Ну, ты ходила?" И Андрюша будет стоять на крыльце под дурацким старомодным зонтиком с неряшливо торчащими спицами. Но хуже всего была физика.

Вар-вар-варра нахохлится на стуле, якобы выискивая, якобы тщательно вытаскивая оттуда чье-то имя, а про правде - вертя в голове мое, на разные лады репетируя, как произнести:

"Петровская" - грозно, "Петровская" - безразлично, "Петровская" - кисло. Или ехидно: "Ну что нам Петровская скажет?" Каллиграфически запишет в дневник: "Отсутствовала на уроках физики. Прошу обратить надлежащее внимание." И влепит "пару". А может, и не одну. Если соврать, что забыла дневник, напишет завтра. Напишет через неделю. Позвонит домой. Вот будет маме подарок - как раз к выписке. Мама будет бесшумно ходить по квартире в матерчатых тапочках и стеганом силоновом халате - красивая, надменная. Три дня будет молчать. Или четыре. Зато Коля избухтится весь. У него плохая дикция, и ворчит он невнятно, но очень осуждающе. Я, конечно, не выдержу. Нахамлю, конечно. Тогда мама вылетит из комнаты фурией, вдохновенной, красивой фурией, и перебивая друг друга, она - внятно, он - не очень, они все мне припомнят, все, все! Прошлогоднюю единицу, неумело выведенную из дневника. Утаенную магазинную сдачу. Позорную симуляцию в пионерлагере "Зубренок". И Ксениного Вовку, и двоюродную Машку - под рубрикой "У людей же дети!" Да, и все мое вранье припомнят, за все годы совместной со мною жизни. То есть, за шестнадцать маминых и за семь Колиных. Нормальному человеку в этом вранье утонуть - раз плюнуть! А они помнят, ориентируются... Потом они гордо удалятся в свою комнату, причем Коля некстати потеряет тапок с левой ноги, он у Коли более растоптан, чем правый, и мама захлопнет дверь. И звук будет сухой и окончательный, как звук выстрела.

Мириться мы будем постепенно, как нехотя: сегодня - два слова, три - завтра. А потом она неожиданно засмеется, обнимет меня, и мы пойдем выплясывать по комнате, по-дурацки высоко вскидывая ноги. А Коля будет поглядывать на нас исподлобья.

В кабинет физики я вошла со звонком, и увидела, как повскакивали с мест мои одноклассники, уныло ожидающие Вар-варру.

Их взгляды устремились куда-то в район моего подбородка: примерно, на этом уровне у нее располагались красноватые птичьи глазки. И в тот миг, когда они еще не уразумели спросонок, что это не она, что это - я, пока не успели разразиться чудовищным натуженным хохотом утренних подростков, я увидела на их лицах выражение привычного безнадежного оцепенения. И потом, когда они облегченно заржали, безнадежность никуда не ушла, так и осталась тлеть точкой в глубине взгляда.

Неужели это оно, то чего хотела от меня Мариша, думала я. Но если так, то это еще хуже. Добровольно выбрать парту, из которой выросла еще три года назад, когда сидела за ней с Андрюшей. Ухмыляющихся чернильных уродиков, намалеванных на мальчишечьих руках - прообраз будущей татуировки. Жесткие коричневые платья и оранжевый, всегда заляпанный липучкой пол. Шафранов, долдонящий по учебнику. Омерзительные школьные туалеты - с несмытым. Девчачьи колготы - сверху толсто перетянутые дополнительной резинкой - чтоб лучше обрисовывали ноги.0"Вынь руки из карманов" - брезгливое требование Варвар-ры, в котором отчетливо ощущался непонятный привкус постыдного...

- Хотите яблок, Наташа?

... это "вы" - вы-тягивающее, вы-таскивающее, вы-свобождающее...

Прочь, прочь отсюда, от запаха хлорки и скипевшегося молочного супа! От металлических мисок и оловянной ложки, одной на все, про все: суп, лиловая котлета, ржавая клякса неминуемого томатного соуса, седые макароны... Компот, в котором водятся лохмотья неузнаваемых сухофруктов, вишневые, никак к нему не относящиеся косточки и мелкие жучки-утопленники.

- Его все лелеяли, все баловали, и будут лелеять века, вы не согласны, Наташа?

Учебники анатомии, непристойно пропагандирующие пестик и тычинку. Роскошные усы, пририсованные Софье Ковалевской. Огромной величины грудь, щедро дарованная Тарасу Бульбе с репродукции Кибрика. Упавшая на пол ручка, стриженая макушка Гоги Козлова ныряет под парту, долгие поиски пропажи, причем, пиджак его задирается, обнажая грязную худущую спину, сколько можно искать эту ручку, в самом-то деле, рука стремительно взъерошивает мой подол, я прихлопываю Гогину макушку партой, а после мы дружно воем над двойками по поведению - четвертый класс, что ли? Или пятый?

- Есть что-то более важное, чем справедливость - доброта.

Нет, я не хочу, не хочу об этом думать, у меня голова лопнет! Все равно мне никогда не дотянуться через эти двадцать три года, он, наверно, и войну помнит... Я с радостью бы их отдала, правда, с радостью, и черт с ним, с институтом, и с водными походами, и с дискотеками, с кострами, что там еще проходят в институте? Черт с ними, ненаписанными картинами, однокурсниками, провожающими домой, свадьбой в ресторане, черт с ней, этой проклятущей невыносимой молодостью... я отдала бы эти годы, эти и более поздние, не задумываясь, пачкой, как нечего делать. Некому. Никто не берет. Кому это нужно - молодость?

Дверь приотворилась. Вошла Мариша. Кашлянула в узенький белый кулачок.

- Ребятки,- сказала, - ребятки...

Как-то так она это сказала, что Довгалюк перестал щекотать кисточкой шею Голубцовой, а Супрун и Рябко - жать друг из друга масло.

- Вы знаете, у нас случилась большая беда. Урока сегодня не будет. Дело в том, что... дело в том, что Варвара Игнатьевна умерла.

Варвара умерла ночью. Ее нашла пятилетняя внучка. Сейчас эта внучка сидела между мной и Лариской Ситниковой в пустой пионерской комнате. Внучка была тощая, с жидкими волосенками, лопатки у нее были острые, как ребра стиральной доски. Она не знала, что это - "умерла", ей казалось, что умереть - это очень сильно заболеть, и Лариска, закрывшись носовым платком, старалась свести низкий горловой рев к уровню фальшивого насморка. Лариска была Варвариной любимицей.

Внучка Светка с удовольствием поедала резиновую булку, принесенную мной из буфета.

Мы ожидали Маришу. Мариша пошла на урок, а потом собиралась на почту - давать телеграмму Светкиной матери куда-то в Чебоксары.

- Пойдешь пока ко мне жить, Света? - спросила она, и Светка, разулыбившись, закивала. Это было разнообразие - после комнаты в коммуналке, где на пружинистых металлических кроватях друг против друга спали они с бабушкой. И после детского сада, где ей не нравилось ничего, кроме огромного лупоглазого пупса, которого не разрешали брать в руки. Поэтому пупс ей тоже не нравился.

- А баб Варя и говорит: "Я тебе с получки лучшего куплю". А скоро она, получка?

- Скоро, Светочка, - хлюпая носом, кивнула Лариска.

- Ну и здоровско: получка скоро, и мама приедет!

- Заберет тебя в Чебоксары...

Светка нахохлилась. Ей не хотелось в Чебоксары.

- Зачем это? Я лучше тут, - выговорила она сквозь булку, забившую рот, - я лучше с баб Варей, она знаешь какая добрая!

И мы с Лариской согласились: да, она добрая.

- У мамы в Чебоксаре хуже. Там соседи злющие. Дядька Сашка и тетька Лидка. Ухи дерут. Будто я ихние сушки уворовала. Надо мне ихние сушки! И сад там совсем плохой - пятидневка. И знаешь что...

Она прижалась к Лариске, и Лариска обняла ее за плечи.

- Я тебе тайну скажу.

Голос у Светки сразу стал напевный, взрослый, даже какой-то старушечий. Не девчоночий стал голос.

- Мамка моя красивая? Красивая! Ей жизнь надо устраивать.

Баб Варя говорит: "Ира, устраивай жизнь, пока не поздно. А то будешь, как я, Светка вырастет, хвостом махнет..."

Светка засмеялась, сверкая редкими зубами.

- Шутит она так. У меня хвоста нет, что я - зверь?

И мы опять согласно кивнули.

- Ну, и там какой-то муж стал у мамы. А зачем мне тот муж?

Нет уж, лучше я с баб Варей. А можно я это потрогаю?

Светка ткнула пальцем в горн.

- Трогай, - шмыгнула носом Лариска.

Где-то там за дверью проходила, происходила положенная нам школьная жизнь. Молодой химик улыбался влюбленным девятиклассницам. Биологичка Виолетта подкрашивала губы, опершись о бок облезлого кабаньего чучела. Музработник Ираида Ивановна, приятно картавя диктовала: "Люди ми'а, на минуту встаньте..."

Мариша рассеянно писала на доске план сочинения:

"...2. Павел Власов - рядовой большевик.

3. Путь Ниловны в революцию..."

Все они тоже умрут. Как они могут петь, чертить, красить губы, если все равно умрут? И зачем тогда они? И мы - зачем? И Светка?

- Ларис, а Ларис? А тебе страшно умирать?

Лариска возмущенно уставилась на меня голубыми зареванными глазами:

- Ты сдурела, что ли? Умирать! Ну чего ты меня расстраиваешь?

Светка аккуратно поставила горн на пыльную кумачовую скатерть.

- Тетя Лариса, - сказала она требовательно, - я сикать хочу.

Когда пронеслась по этажам улюлюкающая первая смена, и уже прозвенело на вторую, пришла Марина Михайловна. Выглядела она скверно: глаза блестели, как при гриппе, нос заострился и торчал еще больше, чем обычно.

- Устала, - она с размаху опустилась на стул. Стул угрожающе взвыл. Мариша виновато улыбнулась и погладила стул рукой. Как успокаивая. - Ну, как дела, Света?

Светка бочком подошла к ней.

- Хорошие дела.

- Вот и хорошо, что хорошие. Вот и хорошо.

Мариша притянула ее к себе и ткнулась лицом в Светкино пузико, где из-под растянутой мастерки проглядывал мышиный трикотаж купленного на вырост платья.

Гардеробщицы в раздевалке не было.

- Вот непруха, - разозлилась Лариска. - Придется без куртки топать.

- Может, подождем?

- Ты что! - Лариска загнула сразу четыре пальца. - Мне еще картошку купить, борщ сварить, за малой в сад, после батька явится, не убрано будет - прибьет. А в шесть тридцать мы с Юриком в кино идем на "Зорро".

- Мне тоже картошки надо купить, и суп сварить, - неуклюже соврала я. Картошки в доме было завались, а супа я сроду не варила. Почему-то было важно, чтоб она мне поверила. Не усомнилась, что я такая же. Такая же, как она.

Заранее съежившись от предстоящего нам холода, мы распахнули дверь. На крыльце стоял Андрюша.

- Ну ладно, - Лариска вздернула сумку на плечо, - я почапала. Приветики!

Я опустила глаза и уткнулась взглядом в его ботинки. Ботинки были грязные, в засохшей глине, и шнурок на одном был оборван, заканчивался где-то на третьей дырке. Там и завязывался. Потом я быстрым воровским взглядом посмотрела вверх, на его лицо: он тоже изучал мои туфли. Я вспомнила, что они грубые, на вид почти мальчишечьи и тоже давно уж не чищеные.

Лицо его было знакомо, почти так же, как и мое собственное, но и что-то новое было в нем, например, тоненькие усики, несерьезные какие-то, щенячьи. Он отпустил их, чтоб выглядеть старше, а выглядел еще моложе. Кадык торчал инородным наростом, непривычным на этой шее. Он давно, наверно, был, кадык, просто я не замечала, а теперь заметила, и показалось: я совсем не знаю этого человека - с его кадыком, усиками и взглядом, упорно устремленным на мои туфли.

- Тебе нравится мой правый башмак? - хихикнула я. Дура же была, признаться.

Он поднял на меня глаза. Глаза были серые, серьезные и тоже незнакомые.

Я вспомнила сегодняшнюю ночь, записку, неряшливо нацарапанную на промокашке, тепло, поселившееся в окоченевшем от призрачного ужаса теле, и то, как я провалилась в сладкий запутанный сон, где, кажется, мелькал и Андрюша, но какой-то не этот.

- Нам надо поговорить.

Это значило: мне надо поговорить, тебе - послушать. И с чего это все так полюбили со мной говорить?

- О чем же?

Что-то ехидное крутилось в голове, какие-то сомнительного остроумия вопросики насчет Эйнштейна, МРТИ, аэродинамики, оптики и прикладной физики.

- Есть о чем. Ты замерзла. Пошли в школу.

Гардеробщица уже воцарилась на своем месте. Нет худа без добра, подумала я, хоть куртку возьму. Мы встали около окна. Серая, наглухо закрытая решеткой раздевалка напоминала каземат: я такие видела в Ленинграде, в Петропавловской крепости. Со стены как-то не по-детски проницательно улыбался маленький златовласый Ильич, не доросший до отчества.

- Может, поищем какой-нибудь пустой класс?

Гиблое это было дело - искать пустой класс. В школе пустила корни "кабинетная система". В перемены мы заунывно брели из класса в класс, таская лениво распахнутые портфели. Оттуда торчали черепашьи спины кед. В другой руке болтался мешок с линялым, неприлично исподнего вида тренировочным костюмом. После уроков кабинеты запирали.

- Ладно, - решившись сказала я. - Пошли.

Мы прошли по первому этажу, нырнули в потайной коридорчик, и держась за осклизлые, подтекающие зеленоватой водой стены, очутились в Ларискиной каморке. Здесь тоже было холодно, да еще и сыро. Присев на топчан, я подумала, что нагребаю в себя очередную ревмоатаку, и разозлилась.

- Ты, кажется, хотел говорить...

Андрюша сел рядом, боком, и я увидела его ухо и щеку с незаметной в темноте родинкой. Но я-то знала, что она есть - сколько лет изучала с четвертой парты.

- Холодно? - спросил он.

- Прохладно вообще-то.

Он снял с себя куртку, точно такую же синюю болонью, как та, что дожидалась меня в гардеробе под неусыпным присмотром тети Маши.

- В рукава, в рукава надень!

Какие тут рукава, куртка была безнадежно узкой, так, что я даже постаравшись побольше скукожиться, смогла натянуть ее лишь на плечи и спину. Влажноватый синтетической испариной воротник прикоснулся к голой шее. Я поежилась.

- Что с тобой?

Он оказался совсем рядом, и рука его была где-то на моей спине, поправляла узкую куртку, да там, на спине, и осталась, словно ее забыли, бросили на произвол судьбы, и она будет здесь век вековать.

Где-то я такое видела недавно: да-да, рука, точеные пальчики, Маргарита, Полозов... Только их нет, нет Маргариты, нет Полозова, нет старого дома с далиями в палисаднике, нет ничего, кроме того, что было, и чего желала мне Мариша...

Рука ожила, и больно прижав спину, повернула, притиснула мою голову к наждачному школьному пиджаку. Холодные пальцы пробежали по моему лицу, вытирая мокрые щеки.

- У тебя нет платка?

Когда это у меня был платок!

- Вот беда, а у меня грязный, - печально прошептал Андрюша.

Самое позорное было в том, что нос мой тоже был мокрым. Я постаралась незаметно вытереть его о собственный рукав. Получилось - заметно.

- Ты больше не обижаешься?

Рука, соскользнув с лица, обхватила мою голову. Я зажмурилась. Холодные сжатые губы ткнулись в мои, такие же холодные и сжатые.

- Я не хотел тебя обижать!

Что-то делалось с его дыханием. Оно стало шумным и частым, не дыханием - задыханием. Оно было слишком громким, и внезапно я поняла, что это не одно, это два задыхания.

Потом выяснилось, что он зачем-то кусается. И что почему-то мне это нравится.

- Ты что... - я запнулась. - Ты что, меня любишь?

- Люблю.

Слышала бы мама! Ой нет, пожалуй, не надо...

- Я люблю тебя. Честное слово! Я пойду работать... пойду на вечерний...

Зачем - на вечерний? Почему - работать?

- Я даже и не понимал... ну, есть ты - и хорошо... И когда поссорились, думал, что ничего. Думал, ничего, ну нет, так нет. А потом... это же ужас был потом!

Пока он шарил по карманам, отыскивая, верно, этот самый грязный носовой платок, я сидела, отвернувшись, чувствуя, как кто-то вонзает в горло тонкие и безжалостные коготочки. А потом - куда-то под грудь, в то место, каким в детстве утыкались в край стола, задерживая дыхание. Вдавиться покрепче, и не дышать - и окунешься, плавно опустишься в сладкое забытье, в мгновенную и дивную утрату сознания. Кажется, это тоже придумала Маргарита, и все девчонки, и все мальчишки с нашего двора испробовали на себе - и нахальная Танька, и белокурая кокетливая Оля Кравченко, и Владик-верблюд, и младший Танькин брат, толстый и милый Павлик, а Витьке Березкину с его аденоидами и астматическим бронхитом от этого стало плохо, и всех нас тогда выдрали. И я позабыла уже это ощущение блаженства и муки до потери дыхания. От потери дыхания.

- Ты только меня не презирай, ладно?

Мы обнялись, и я почувствовала грудью частокол его острых ребер. Услышала, как бьется его сердце. Дрожит, как лист на ветру. Как побитая не по делу Пенка. Мы поцеловались, столкнувшись носами. Его нос тоже был мокрым.

- Ты выйдешь за меня замуж?

- Выйду, - прошептала я, - ошарашено сознавая, что лежу на топчане, и прямо над моими глазами - его глаза.

- Боишься?

Я боялась. В моей опустевшей от страха голове бестолково кружилась фраза, выловленная из украденной книжки доктора Нойберта: "Положите подушку под крестец..." Какой крестец? Какая подушка?

- Боюсь!

- Думаешь, я не боюсь?..

У него были очень холодные руки. Меня знобило от этого холода. От этих рук.

Все равно они встретятся. Все равно он будет ждать ее на своем пятом этаже. Среди своих дурацких картин. Прислушиваясь к трелям своих трамваев: не она ли едет? К шагам на лестнице: не она ли идет? А значит, все равно. "Положите подушку под крестец..." Все равно все, даже боль.

Воротник его пиджака загнулся и натирал мне подбородок. Рука тяжело стиснула плечо. Светлые пряди мотались по моему лицу, попадая в рот. Топчан источал запах йода и пыли, цеплялся за тело острыми дерматиновыми лохмотьями.

Мамочка, мамочка, прости! Я никогда больше не буду! Пусть только это скорее кончится!

Мы сидим по углам топчана в каморке, куда сквозь неплотно пригнанные доски двери помаленьку вплывает холодный серый воздух первого октябрьского дня. Мы не смотрим друг на друга. Я знаю, что губы его кривятся, как кривились в третьем классе, когда его побил второгодник Зыль. Андрюша был слабый и не умел дать сдачи.

- Ты не думай, - говорит он, - я это... короче, ничего такого с тобой не будет.

- Колготки порвались, - говорю я.

Мы молчали до самого моего дома. Мы шли, оскальзываясь на размокшей глине, то и дело взглядывая в неулыбчивое небо, по которому плыли в Африку большие махровые птицы - облака. Плыли себе, плыли, оставляя внизу деревни, кучевые деревья, гнезда из поврежденных шин, беретками наброшенные на крыши, и другие города, и наш город, повлажневший и опавший, похожий свысока на испятнанную скатерть, и нашу школу, похожую на кубик из детского конструктора, и ясли, тоже похожие на кубик, и игрушечную железную дорогу с игрушечными поездами, и мелкие таракашечьи автобусы (тогда у нас еще не было метро); плыли себе и плыли, боролись с циклонами или антициклонами, а может, и с теми, и с другими одновременно... они не смотрели на нас, да и что б увидели, посмотрев? Две крошки, два значка, два синих болоньевых флажка на кустарно раскрашенной карте. Плыли, плыли... покидали этот пункт А или Б, этот бесприют, сегодняшнюю стынь, завтрашние лужи в прожилках льда, и дождь со снегом в будущую новогоднюю ночь, и толпу, зябнущую на остановках, и желтую глину, в которой по щиколотку увязали наши мокрые ноги в отечественных кожзаменителевых башмаках. Желтую глину, из которой мы были когда-то сделаны.

Мы вошли в подъезд, и дверь, подпертая обломком кирпича, раздраженно содрогнулась от нашего топота.

Мимо прошла моя соседка тетя Валя. Тетя Валя была огромная, заплывшая сизым румянцем вчерашних синяков. Румянцем она была обязана умелым рукам дяди Лени. Дядя Леня был ее муж, слесарь высокой квалификации, пшеничный красавец и запойный пьяница. Наши квартиры имели общую стенку, как раз в моей комнате. Сквозь нее порой явственно слышалось, как бьются о пол толстые фаянсовые тарелки и тоненькие фарфоровые чашечки, как рвутся обои и трещит штукатурка, как взвизгивает тетя Валя и что-то издает кожаный стон истерзанной боксерской груши. Слышался писк Маринки и Сережки, и тоскливо подводящий итог голос хозяина:

- Всюду у тебя, Валь, брюхо. И спереди брюхо, и заместо головы, и даже на жопе у тебя брюхо.

А так они хорошо жили вообще-то.

- Здрасьте, - угрюмым хором сказали мы.

- Прывет-прывет, - бодро отозвалась тетя Валя. - Это ж кто, кавалер твой?

Ударение она твердо поставила на втором слоге. Маринка и Сережка захихикали, высунувшись из-за ее заднего брюха.

Мы вжались в батарею. Батарея была ребристой, как Андрюшин живот. Такой же твердой и холодной. Тетя Валя неторопливо щелкая широкими каблуками спускалась по лестнице. Ее голову неплотно охватывал гнедой парик, завиваясь крутыми газельими рожками. Из-под парика проглядывало ватное, пергидролевое. Сережка с Маринкой шумно сволакивали по ступенькам пустую хозяйственную сумку.

Андрюша насупившись глядел в потемневший проем двери.

- Дрянь погода, - вымолвил он.

Погода точно была дрянь, и я кивнула.

- Пока, да?- Андрюша сердито дернул головой, отгоняя белые, падающие на глаза волосы.- Я позвоню, да?

- Позвони.

Я знала, что вижу его в последний раз.

Я постояла еще на лестнице, глядя на обшарпанные, исписанные похабелью стены. Все слова на них были о том же. Может, тем, кто проколупывал их было так же, как мне сейчас?

По этой лестнице спускался когда-то Полозов. На площадке я стояла босая. Он не видел этих стен. Он прошел мимо, и глазом не задев белые паучьи каракули. Я вернулась в кухню к храпящему Яше, а после понеслась в школу, и что мне были тогда эти слова! Почему же сейчас мне кажется, что ничего и нет больше: кирпич у входа, кошачья лужа, пустая папиросная пачка и зеленые стены. И если я сойду по лестнице, зашагаю по улице, минуя мой город и другие города, и даже взлечу, подобно махровому осеннему облаку - вдоль улицы, вдоль города, вдоль неба потянутся все те же неисчислимые стены. А если поднимусь и открою ключом знакомую дверь моей пустой в этот час квартиры - там тоже окажутся они, кирпичные, панельные, халтурно прохваченные грязно-зеленым.

Кроме всего прочего, забастовал ключ. Не желал поворачиваться в замке. Не хотелось ему, хоть ты тресни. Кажется, он собирался оставить меня здесь, в этом родимом пейзаже, до самого прихода Коли. А если Коля никогда не придет? Прозрачным от ненависти голосом я выругалась. Вернее, прочитала по стене, как по букварю. Потом я свирепо навалилась на дверь и с новою злобной силой заскрежетала в ней ключом. Дверь доверчиво распахнулась. Она была не заперта.

На кухне вовсю шумела вода. Заглушала тонкий, нерасчетливо забирающийся на самые верхние ноты голос.

- Ах, вернись, вернись, вернись, Ну оглянись, по крайней мере...

Я задохнулась. На подоконнике стоял кто-то очень красивый.

Кто-то очень родной стоял на подоконнике в желтом ситцевом платье, драил стекло газетой. Раковина блестела, и чашки на полке жизнерадостно подмигивали друг другу, и сверкал линолеум, и гречневая каша пыхтела на плите и умопомрачительно пахла гречневой кашей. Потом кто-то повернул кудрявую голову, улыбнулся и произнес радостной скороговорочкой: "А вот и ребенок мой пришел!"

Вечером Коля смотрел хоккей. Лицо его было напряжено, сжатые кулаки громоздились на подлокотниках кресла. Мама сматывала розовые нитки. Я помогала ей самым нелепым и бездействующим образом - монументально растопыренными руками. Пенка ласково грызла мою задубевшую от упорного хождения босиком пятку.

Мама докрутила третий моток, сощурившись посмотрела на меня.

А я посмотрела на нее. Она почему-то была в очках. Вообще-то у нее давно уже было неважное зрение, но очки она не носила. И запальчиво отвечала нудящему Коле: "Ой, да отстань ты! Ненавижу эти оглобли на ушах!" Ненавидит-ненавидит, а вот надела же! И нос у нее как-то подлиннел, заострился, что ли... Волосы, схваченные аптечной резинкой, красиво голубели под голубым абажуром. Я не замечала раньше этой седины.

- Бож-же, - не то с раздражением, не то с сожалением сказала мама, - вылитый отец! Ну что ты пронзаешь меня взглядом, а? Ты лучше на себя глянь: зеленая, глаза голодные, исхудала, как не знаю что... Руки протяни.

Я со вздохом подняла руки и длинные оглушающе розового цвета нитки захлестнули запястья.

- Завтра постираю, - сказала мама, - а послезавтра начну вязать тебе пончо. Хочешь пончо?

Я хотела. Пончо - это была модная штука. Я как-то

Маргаритино меряла, зеленое, из-под него видны только ладони. А так - оно похоже на одеяло. Очень красиво!

- Свяжу, а на каникулы наденешь. Когда поедешь к Клавдии

Степановне. А то она привыкла думать, что я безрукая.

Клавдия Степановна была баба Клава. Я обалдело уставилась на маму.

- А что ты, собственно, так смотришь? - рассердилась она. -

Почему ты не можешь съездить к бабушке?

В самом деле, почему?

- Посажу тебя здесь в автобус. А в Слуцке Стасик встретит.

Стасик был папин младший брат. Я его и не помнила вовсе. Все так просто было, оказывается. Здесь проводят. Там встретят.

- Устала я что-то, - вздохнула мама, - с отвычки... Поздно, высплюсь, чем свет, перечту и пойму...

Она часто говорила стихами. Непонятными. Что, вот например, значит "чем свет"? Но как ветром прохватывало от этого "чем света".

- Это Пастернак, Наташа, - сказала мама. - Опусти руки. Я уже все смотала.

Кто-то уже говорил: "Это Пастернак, Наташа." Кто-то так говорил уже. И нечего прикидываться, будто я не помню кто.

"Он утонул в тумане, Исчез в ее струе, Стал крестиком на ткани И меткой на белье."

Под моим креслом надрывно завопил телефон.

- Ксения звонит. Обласкивать. - удовлетворенно проговорила мама. - Ее время.

Я глянула на часы: полдвенадцатого. Хорошо, что позвонила тетя Ксеня, а то бы меня точно спать погнали. Не хотелось мне в комнату: головой на подушку - прокручивать сегодняшнее, вчерашнее, завчерашнее, начиная с того, разбудившего меня звонка. С алой вискозы. С золотого принца. С куклы в карбиде.

- Слушаю.

Мама залезла в кресло с ногами, откинула голову на спинку.

Судя по этим маленьким приметам, беседа предполагалась долгая.

Она прикрыла трубку ладонью:

- Спать, Наташа.

Это были кранты. Каюк это был, проще говоря.

- Але, але! - мама постучала по трубке костяшками пальцев. - Да-да, теперь слышно.

Я схватила Пенку за лапы, потащила ее с ковра.

- Гонят нас спать, собакин. Заставляют. Издеваются над нами все кому не лень. Так ведь, собакерка? Так ведь, псина? Так, Психея?

Пенка порыкивала. Я нахально тянула время.

- Да-да, - голос у мамы стал удивленнный, - ничего, мы не спим еще... Кого?

Она отняла ухо от трубки.

- Тебя, - растеряно сказала она. - И кто-то очень взрослый.

Почему-то я не могла подойти. Как во сне, когда надо бежать, прятаться, и погоня еще далеко, а спасительная подворотня - рукой подать, и ты знаешь, что там ждут, а там - догоняют, но стоишь, не смея шага ступить - как без рук, без ног, только с колотящимся в горле сердцем.

- Сказать, что не подойдешь?

Почему она говорит так странно? Откуда нерешительность в ее голосе? Откуда в ее голосе надежда? И чего она хочет? Неужели - чтоб я не подошла? Неужели она хочет, чтоб я пошла спать?

- Нет, - ответила я, - не сказать.

Трубка в моих пальцах вертелась юзом. В ушах шумело. Я же не услышу ничего! Я и собственного голоса не слышала, только догадывалась, что говорю: "Але".

- Ну, здравствуй.

Он улыбался там, в трубке, мой милый, милый, мой самый глупый, мой ничего не знающий - ни того, что там с Маргаритой, ни того, что тут - со мной, ничего он не знал, ничего не понимал, и так будет дальше, и, кажется, я знала, как все будет дальше, и поэтому молчала, как самая немая из всех немых рыб. То есть, из всех рыб. Кроме, разве что, белуги.

- ... я, знаешь, кажется, глупости делаю совершенно подростковые, - улыбался он. - Вот сейчас, к примеру, стою под твоим окном. Тут, кстати, мокро...

- Где? - заорала я.

Трубка выскользнула из пальцев, ляпнула по аппарату. Сетка красивых трещинок распустилась на нем.

Я неслась в темную прихожую. За мной, счастливо лая, неслась Пенка. Я совала босые ноги в туфли, накидывала на плечи Колин грибной плащ-палатку. Ну что я за дура, будто есть еще автоматы, будто он - не один-одинешенек на всю округу, этот железный, покарябанный дурень у продуктового!

Мама стояла у входа в комнату, что-то хотела сказать, наверное, "этоещечтотакое?!", но не говорила, и, уже выскакивая за дверь, я все же вернулась, чтоб объяснить, что это очень важно, очень, очень, что он ждет у автомата, а там дождь, а у него астма, и сердце больное, ему нельзя простужаться, и мы постоим немножко в подъезде, а беспокоиться не надо, потому что он прямо тут, под окном, и я скоро приду.0Еще я ее поцеловала, и приподняв над полом, удивившись ее худобе, попыталась покружить, но сил не хватило, и мы обе опустились на пол, хватая ртами нагуталиненный воздух прихожей. Дверь за мной хлопнула, и отворилась вновь, и родное, драгоценное, ненаглядное, ненаслышное Колино ворчание покатилось по лестнице, перепрыгивая ступени, что "гулена" (да-да, гулена!), что только до двенадцати (ура, целые полчаса, почти целые полчаса, двадцать две минуты!), что потом не откроет дверь, что потом встретит с ремнем, что потом убьет, прибьет, занудит, задудит - потом! потом! потом!

Бежать было неудобно: мешали ноги. С ногами явно что-то было не то, и, глянув вниз, я увидела, что на правую напялила свой туфель, а на левую - не свой, а как раз-таки мамин, чищеный, нарядный и тесный, но возвращаться не хотелось, да что там - не моглось возвращаться, кто знает, что им взбредет, опомнятся - не отпустят, вот уже и так - без двадцати, и он ждет, стоит у продуктового в своем кольчужном свитере под распахнутым пальто, без зонтика, и дождь заливает его сверху, так, что плечи плаща мокрые, и ветер поддувает так, что полы плаща вздымаются, как паруса, и весь он - летящий, как махровое облако, как его любимый Пушкин с какого-то, еще не придуманного пока памятника, я обязательно придумаю такой памятник, теперь-то я все придумаю, все вылеплю, все нарисую, потому что он стоит у продуктового и ждет, когда я прибегу в колиной плащ-палатке и в разных туфлях, и ринусь к нему, и подниму лицо, а он наклонится, и какая-нибудь заблудившаяся дождина соскользнет с его брови или щеки на мои губы, и я слизну эту его дождину с моих губ, а он улыбнется, он спросит: "Ну и что ты такое делаешь?", и тогда я отвечу бабы Клавиным: "С лица воду пью."

Э П И Л О Г

Когда в мясном отделе закончилась колбаса "К завтраку", в кондитерском выбросили сливочную помадку. Я, грешным делом, даже порадовалась: колбаса у нас все равно не идет, лежит себе в холодильнике до зеленого ободка - говорят, это от селитры, а потом ее доедает муж. Он работает главным доедальщиком. Дочка воротит нос, она предпочитают копченую. Дочке пять лет, она домашний, в меру родительских стараний закормленный ребенок, и толковать ей про отсутствие денег и тяжелые времена - занятие зряшное. Иногда я балую ее сервелатом и коммерческой шоколадкой "Mars". Говорят, от этих шоколадок язвы по всему языку, ну, не знаю, у нас не было, а вот диатез у нас есть. Еще в прошлом году она отравилась арбузом, вот где был ужас, причем, не базарным - магазинным, а еще говорят, там все проверяют, так вот, ничего подобного.

Очередь двигалась медленно по причине ветеранов, инвалидов и малосемейных, и кое-где вспыхивали - угасали скандальчики местного значения. Когда-то моя мама сказала, что в такие вот магазинно-очередные склоки может вступать лишь человек с безнадежно испорченным сценарием, это во мне отложилось, как откладывается все, что говорит моя мама, потому в очередях я всегда молчу, хоть это и скучно. Хоть я и не понимаю, почему внуку ветерана сливочная помадка нужнее, чем моей дочке. Нет, видно, с моим сценарием не все благополучно. Так что я стараюсь не прислушиваться. Тем более, сегодня я уже отстояла за яйцами, за творогом и дважды сбегала в магазин, карауля сливки. Моя барышня сливки предпочитают. У меня сегодня библиотечный день. Предполагается, что по этим дням я хожу в библиотеку.

Очередь была тягучая, как турецкая жвачка и сонная, как муха. У прилавка люди оживлялись, их движения становились суетливыми, почти клоунскими, не движениями - подергиваниями, лица загорались неожиданным воодушевлением, возникали взрывоподобные дружбы и антипатии, и, прижимая к груди "норму" - две коробочки с пастозным пастушком на желтом фоне- они уходили более, что ли, наполненные, что ли, чем-то обогащенные. Может, как раз этими коробочками.

Я посмотрела на часы. Часы у меня хорошие, кварцевые, муж подарил два месяца назад, когда я благополучно защитилась. Теперь у нас в семье два кандидата и доктор в лице бабушки. Дед, слава Богу, на пенсии, нянчит внучку. Она, в принципе, девочка не капризная, наоборот, очень здравомыслящая и рассудительная, но сейчас у нее период вопросов без ответов, а у деда - ответов без вопросов, так что они симпатично монтируются. Вчера она полюбопытствовала, почему я называю его не папой, а Колей. "Потому что уважает очень,"- невнятно сыронизировал дед. Теперь она называет его Колей, мужа - Димой, а меня, все-таки, мамой. Значит, не уважает.

Часы показывали семь, а через стеклянную стену универсама сочилась густая чернильная тьма. Зимой у нас стало темнеть, как в Сибири, в четыре часа. То ли по каким-то непонятным законам физики, то ли по очередной дури нашего правительства, напутавшего и со временем.

Впереди начали беспокоиться: помадка заканчивалась. Тетеха в джинсовой юбке и алом китайском пуховике на обширной спине рванулась к прилавку, чувствительно лягнув меня в лодыжку. Я поморщилась и отступила. Я таких побаиваюсь. Они напоминают мне мою бывшую соседку тетю Валю, которая упекла своего мужа в ЛТП, где его вскоре убили. Лупил он ее, правда, как сидорову козу, а все равно...

Вот выйти бы да покурить. Постоять бы на крыльце под медленным снегом... и тут я вспомнила, что снега тоже нет, и настроение мое непоправимо испортилось. В общем-то, оно было испорчено с самого утра, когда, выгуливая Дона, я встретила своего бывшего преподавателя по рисунку, и пока наши собаки с заведомой безнадежностью обнюхивались (оба были кобели), этот доброжелательный старикан, от глаз до пят укутанный потершейся на сгибах лисьей шубой, долго и мелодично перечислял названия моих студенческих работ. У него оказалась не по летам хорошая память: он не забыл даже иллюстраций к Маркесу, о которых я забыла сама. Как, впрочем, и о моде на Маркеса. Приподняв рыжие, плешивые, тоже какие-то лисьи бровки, он осведомился, чем же я занимаюсь теперь, и узнав, что преподаю историю искусств, разочаровано зацокал длинным острым язычком.

- Где же? - поинтересовался он.

- В Институте культуры.

Его дог невежливо покусывал уши моему кокеру. Дон верещал.

- Жаль, - промурлыкал мой собеседник, - из вас вырисовывалось нечто интересное.

... нет, я все же выйду курнуть. Лишь бы тетка сзади оказалась поприличнее. Ведь сколько раз бывало: расшаркаешься перед всеми, отметишься со всех сторон, а отойдешь на минутку - и напрочь тебя не помнят. "Вас тут не стояло" - и все тут. Мой муж называет их "биомассой". Снобизм, конечно.

Женщина сзади была тощенькая, изможденная, но на вид интеллигентная, в беретике. Лицо ее казалось не то пустым, не то отрешенным.

- Извините, - я тронула ее за куртку, вольно свисающую с плеча, - я бы хотела отлучиться...

- Отлучайтесь, - равнодушно сказала женщина. В ее ушах поблескивали бело-голубые сережки. Ростовская финифть. Когда-то у меня тоже были такие.

- На минутку, - заговорщически прошептала я, - на одну сигаретку.

Что-то подсказывало мне, что она тоже курит.

- Пожалуйста, - пожала плечами женщина. - А после - вы меня... на одну сигаретку.

Серые глаза прикрылись. Тонкая ладонь уперлась в прилавок пустого молочного отдела. Нам еще долго было стоять. Она слегка покачнулась. Сережки в ее ушах дрогнули. Из-под берета выскользнула рыжая прядь.

Мои ноги подкосились, как когда-то в пору детских ревмоатак.

Как когда-то, дождливой ночью, когда в разных туфлях я бежала по мокрой осенней улице к телефону-автомату, к чернеющей вдали фигуре в распахнутом плаще и без зонтика. Как потом, когда, подскочив к телефону в ожидании очередного поздравления ( мне исполнилось... мне исполнилось - сколько? да тридцать, или нет, тридцать один), я услышала задохнувшийся Яшин голос: "Витька умер. Тузенька, Витька умер! Але, але! Тузька..."

- Маргарита, - выдавила я, - Маргарита...

Она открыла глаза.

- А, это ты, - без удивления сказала она, - привет.

- Привет, Маргарита.

- Продвигайтесь, девушки, - раздраженно сказали сзади.

Мы покорно продвинулись.

- За помадкой стоишь? - некстати спросила я. Разумеется, она стояла за помадкой, а не за калориферами.

- Стою, с позволения сказать... В основном, падаю. Пизанская башня.

- Тебе плохо?

- Да нет. Спать хочется.

- Тогда, может, черт с этой помадкой?

Вид у нее был тот еще, краше в гроб кладут.

- Какое там! - она махнула рукой в ажурной перчатке. - Мой спиногрыз ни разу еще конфет не пробовал. Дебют, так сказать.

Я о ней часто думала. В последние горды редко, но все равно часто. Как-то не приходило в голову, что она может постареть. И что у нее тоже может быть ребенок.

- Сколько ему?

- Год, два месяца и четырнадцать дней, - отчеканила Маргарита.

- А звать как?

- Артемкой.

Мы помолчали. Дама впереди вытирала мокрый загривок батистовым платочком. Очередь двигалась и была тиха: судя по всему, тревога была ложная, и помадки хватит на всех.

- А у меня девочка. Ей уже пять. В январе.

Маргарита кивнула, прикрыв глаза.

- Зовут, как мою маму, Женькой. Она рыжая-рыжая.

Маргарита усмехнулась: скривила левый краешек ненакрашенных губ:

- Нашего полку прибыло.

- Ничего, - сказала я, - уже недолго стоять. Домой приедешь - поспишь.

- Как же, как же, - пробормотала Маргарита, - даст он мне поспать...

- Ну, муж пусть сменит.

- Он в Венгрии, на гастролях.

- Артист?

- Режиссер.

- А ты?

Ее ресницы приподнялись, губы изогнулись. Улыбка получилась нежной, лукавой и немножечко жалкой.

- Что - я?

- Ты-то кем работаешь?

- Я женой работаю. Вот варю пельмени, засранец мой разрывается, муж бреется в ванной, по радио - Брамс: брамс-та-та-та-та-та-та. Тут звонок. Лечу. Хватаю трубку: "Але. Вас Мюнхен, вас Мюнхен". Или: " Але, вас Прага вызывает." А я по уши в пельменях.

- Он там что-нибудь ставит?

- Что-нибудь ставит. Мрожека в Праге. Ионеско в Мюнхене.

Валютный счет у него. Фиг ты что с этого счета снимешь...

- Почему?

- Ты меня спрашиваешь?

Меня шлепнули по плечу: "Вы стоите, женщина?"

- Она танцует, - ответила Маргарита и опять покачнулась.

- А у меня муж - историк, - заторопилась я, - кандидат наук.

Я, кстати, тоже. Можешь поздравить.

- Поздравляю, - вяло произнесла она. - мой спиногрыз меня совсем заел. Я его до года кормила. Знаешь, сколько вешу? Сорок четыре килограмма. И характерец у него - врагу не пожелаешь.

- Вредный?

- Жутко вредный, - по ее лицу опять промелькнула эта счастливая и жалкая улыбочка, - монстр. Фредди Крюгер. Чуть что не по нем - аж заходится, негодяй! А самый кошмар - перепутал день с ночью. Днем спит - ночью орет!

- Попробуй днем не укладывать...

- Не уложишь его... Такой поднимет вой - святых выноси! А ночью, - она распахнула большие, плывущие от усталости глаза, - боюсь, что-то у него с животом...

- Запоры?

- И это тоже.

- А ты сенну давала? А катетер женский не пробовала в попу вставлять?

Очередь угрожающе зашумела: "Женщины, вы брать будете?"

- Будем, будем, - сказала Маргарита.

Выйдя на крыльцо, мы закурили. Неожиданно пошел снег. Сигареты были сырые. Гасли.

- Ты близко живешь?

Она покачала головой, вздохнула:

- Если бы... Мне еще ехать и ехать.

- А телефон у тебя есть?

Маргарита кивнула. Выудила из сумки фломастер и прямо на коробке помадки нацарапала шесть черных неуклюжих цифр.

- А стихи-то, стихи пишешь? - вспомнила я.

Она дернула головой:

- Дела давно минувших дней... Кому они нужны, стихи?

- А тебе?

- Мне - нет.

Она с отвращением отшвырнула погасший "бычок":

- Ну, ладно. Будет время - звони. Да, а как там Яшкины дела? Загнивает?

- Да вроде, ничего. Уж получше, чем здесь. Жена, десять комнат, две ванны и пять клозетов.

- Одного ему не хватает?

- У него же детей четверо: Михи, Омри, Наома, Давид, - оттарабанила я. - Все погодки.

- Да, плодовит был Яша бедный. Может, там климат к этому располагает? Тут от одного-то на стену лезешь. Ну, - она сверкнула такой знакомой в темноте улыбкой, - пока.

- Пока, - сказала я. - Ты знаешь, Полозов умер.

Она запихивала в полиэтиленовый пакет коробки. Пакет был новенький, слипшийся, коробки не хотели в него лезть.

- Знаю, - ответила Маргарита, - помоги засунуть. Такая халтура - эти мешки.

Она поддернула сумку на плече, некрасиво натянула на уши берет.

- Позвони, - она притопнула ногой в легком сапожке, - как будет время.

- Непременно,- сказала я, - как только будет время.

Мне захотелось схватить ее за плечи - обнять, потрясти, разбудить.

Маргарита, ты же была права, Маргарита. Ты все знала заранее. Ты была сильная, а я - слабая. Я и осталась слабая. Ты бы все сумела, а я не сумела ничего - ни понять, ни вытерпеть, ни смолчать! Ты ведь все знала, все! Ты была права в ту последнюю ночь, это была не моя ночь, она была твоей - среди твоих стихов, среди его картин, среди ваших звонков ваших трамваев. Ты была права той ночью, Маргарита!

- Что? - спросила бы она. - Какой ночью?

Короткий лязг трамвая. Короткий блик фонаря. Зелень глаз под ресницами. Медь и мед.

- Я хочу, чтобы было, как раньше!

Я хочу, чтобы было, как раньше.

Прощай, Маргарита!

1990 - 1992

 

      © Ю. Чернявская, 1990-1997, г. Минск
       С автором можно связаться по адресу: yvch@tut.by
    ссылка скрытассылка скрытассылка скрыта