Маргарита

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   16

- Барсук, - говорю, - что с тобой? И в каком это дерьме ты вывалялся?

А он аж задохнулся от возмущения:

- Это - дерьмо, - говорит, - это - дерьмо? Ты понюхай, - говорит, - сперва!

Я понюхала. Ну что тебе сказать? Запах одуренный! Тысяча и одна ночь. Песнь Песней. Ну, и все остальное, что только можешь вообразить.

- А, ликер, - говорю, - пролился, жалко. Скорблю вместе с вами...

А он мне:

- Да что - ликер! Черт с ним, с ликером!

И рукой машет обреченно.

Я рубашку накинула, джинсы, он, кажется, и не заметил.

Закурила.

- Ну,- говорю,- Барсук, какие у нас проблемы?

А он так, знаешь, надменно, с такой иронией и с тщательно скрываемым отчаянием в голосе:

- А ты посмотри. Посмотри туда, внутрь...

И вижу я, значит, следующее: в чемодане потоп, ликер бултыхается, прямо Айвазовский, "Девятый вал", а из него какая-то грязная тряпка торчит.

- Посмотрела?

- Ну, посмотрела, - говорю, - а что это там за утиль плавает?

А он как зарычит! Рычит - и слезы в глазах, натуральные слезы, толстые, как линзы.

- Это не утиль. Это мой новый костюм, белый джинс... позавчера в валютке...

И подбородок трясется.

- Что делать? - говорит. - Что делать?

- Ну, - отвечаю, - тебе-то попроще, чем Чернышевскому.

Выкинь в окошко по ходу поезда. Еще пол мыть - хорошая вещь. Во "Вторсырье" на бикини можно обменять...

Тут он как взвоет:

- Да заткнись ты!

А я вполголоса: "Неземная..."

Маргарита засмеялась тихо и довольно.

- А дальше? - спросила я.

Мне как-то повеселело. "Все она врет, - думала я успокоенно, - откуда ей научиться варить варенье? Тетя Леля только яичницу умеет и блины, сколько раз мама говорила. А если и сварила разок - ну и что? Не имеет она права, что ли, принести в гости банку варенья, почем знать, может, у нее денег на торт не было?"

- Дальше он поволок меня в гальюн, - уже потеряв интерес и к какао-ликеру, и к Барсуку, и ко мне, торопливо проговорила Маргарита, - и мы до полседьмого утра отстирывали его шикарный костюм, утопший в его шикарном ликере. Вот таку-у-усеньким кусочком мыла...

Маргарита почти свела указательный и большой пальцы, оставив между ними крошечный просвет.

- ... которое там на умывальнике лежало. А потом я со своей сумкой поползла в свою плацкарту, в девять была уже в Москве и успела на Пикассо.

Она успела, само собой. Ей было назначено поспевать, попадать, блистать, королевствовать. На скудном моем фоне - вдесятерне. Я ее сама короновала. Еще в той, запрошлой жизни, сидя в крепко сколоченном, благоухающем чесноком и уксусом ящике, слушая торжествующий резиновый хлоп-хлоп на каждой ступеньке. И в прошлой - напяливая узкую, режущую подмышками красную вискозу. Но сегодня... Ах, до чего же привычно она разулась в этой квартире, где не разуваются. И почему бы так ловко сидели на ее высоко, по змеиному выгнутых в подъеме ступнях крошечные гуцульские лапоточки... Да потому что были - ее, ее собственные, как и ключи, которыми она отперла дверь, как и варенье, которое, конечно, ниоткуда не приносила, а варила здесь же, на чистой двухконфорочной плите. Она успела на все, потому что была старше меня как раз на те три года, которые и решили все дело за нас: она не опоздала на поезд, она успела на Пикассо и пьяного Евтушенко, ее стихи напечатали в толстом журнале, она была тут, наконец, и здесь верховодила, и даже привезла Полозова ко мне - покуражиться...

Не знаю почему в меня запало это слово - "покуражиться", показавшееся до смерти обидным. Сегодня, включив начисто обесточенную тогда трезвость, понимаю: ни о каком "кураже" не было речи, и даже мысли быть не могло. Чем было обусловлено тогдашнее ночное их появление? Косыми от изрядной выпивки ногами? Несговорчивыми таксистами? Не по сезону легкой одеждой? Моей безоговорочной досягаемостью, а вернее всего, недальним расстоянием до моего дома, где тепло и где дадут какой-нибудь еды? И это было уж куда обиднее, чем глупо предполагаемый мною "кураж".

Но, Боже, до чего же это несправедливо! Несправедливо и нестерпимо. Я с силой стукнула кулаком по подлокотнику и расквасила костяшки пальцев. Втянула сквозь враз заледеневшие зубы мятный, как аир, воздух. "Не реветь, - как заклинание повторяла я, - не реветь. " Страшнее моей дочери с распухшим носом..."

- Сдурела? - лениво осведомилась Маргарита. Она встала с кресла и легко, так складывает крылья бабочка - опустилась на белый выскобленный пол.

Вечер шел к концу. Барсук паковал гитару в удивительного вида чехол, стоящий на полу, как чемодан. Нателла прощально шепталась с каким-то третьим, не представленным мне Маргаритой любовником. Арсений затиснул в угол респектабельного, тщился оторвать пуговицу с его лацкана, и респектабельный понуро стоял, с тихой безнадежностью поглядывая на вожделенную дверь. Женщины вынимали пудреницы, металлическими расческами взбивали волосы, одинаково подстриженные под "сэссон". Маргарите они все не годились и в подметки. Мужчины прятали лица в бородах, в очках. Ну, куда, куда им было до Полозова?

А Полозов стоял с чьим-то пустым стаканом в руке, смотрел на меня всей своей синевой, и в ней, в этой синеве, я, наверное, хоть точкой да отражалась, и мне, точке, было там хорошо. Потом он так же, со стаканом в руке, подошел ко мне, присел на корточки перед креслом. Лицо его сморщилось, приняло неожиданно страдальческое выражение.

- Больно?

- Да нет, - я изо всех сил старалась не трясти рукой и не сжимать зубы до возникновения тупой боли где-то в переносице, - чего тут больного?

- Вы уж поосторожней, Наташа. Старая мебель очень коварна, ибо сработана на совесть. Как, впрочем, и новая. По совершенно обратной причине.

Я вспомнила дважды подламывающуюся подо мной табуретку в нашей пятиметровой кухне и согласно закивала. Полозов сидел передо мной на корточках и внимательно смотрел, как я безостановочно киваю и не могу перестать, потому что говорит нам, вроде, больше было не о чем, а мне очень не хотелось, чтоб он встал и ушел. Должно быть, выглядели мы, как умственно отсталые: и я, бестолку трясущая растрепанной головой, и он, сморщившийся от моей боли. Нарисовалась довольно неуклюжая мизансцена, из тех, что верой и правдой сопутствовали мне в течение всех шестнадцати лет жизни.

- "Скорую" вызвать? - участливо спросила Маргарита.

Полозов кашлянул, встал, покачнувшись, ему трудно было выбраться не то из неловкой позы, не то из неловкой сцены, виновато посмотрел сперва на меня, потом - так же виновато - на Маргариту.

- Раздвоенный язычок, - пробормотал он, - могила тебя исправит.

Маргарита вздернула бровь. Торжество было в ее лице: ей определенно нравилось, что у нее раздвоенный язычок, и что ее исправит могила.

- Смотри-ка, а вон и депутация, - скучающе протянула она.

Ядро депутации составляли Барсук и Нателла. Позади понуро плелись пять или шесть неизвествых личностей. На лице Нателлы прорастала умильная красногубая улыбка, которяя ширилась и ширилась в такт каждому ее шажку. Барсук бул надменен и величественен. Личности поглядывали на нас с тоскою.

- А вот мы сейчас ее попросим, - нежно и настойчиво, как воспитательница детского сада, щебетала Нателла.

- Она откажется, - равнодушно возражал Барсук.

- А вот и не откажется, и совсем даже не откажется, она чудесная девочка, - утешающе втолковывала Нателла какому-то темному человечку, едва не по плечи вдетому в длинные брюки, - она такая умница, такая талантливая, я ее очень люблю, можно сказать, обожаю.

Что было хорошо в ее словах, это то, что они даже и не претендовали на искренность. Говорись они где-нибудь в другой комнате, или даже в отдаленном углу этой, еще можно было бы попытаться поверить в то, что да, Маргарита, действительно, чудесная девочка и ни в чем не откажет Нателле, которая ее обожает. Но сейчас эти слова теряли последнюю, эфемерную оболочку правды. Тем более, никто никого не обожал, и кем уж кем, а чудесной девочкой Маргарита не была отродясь.

- Ну правда, Маргоша, ну, почитай...

- Почитайте, Маргоша, - нестройным хором загудели личности.

- Мы вас просим, мы вас, можно сказать, умоляем, - вывинтился из монотонного многоголосья басок Респектабельного.

Полуслепо моргал Арсений. Барсук целенаправленно кренился в сторону ополовиненной бутылки кагора. Личности неясно, но подтверждающе рокотали.

Маргарита сидела на полу. Она смотрела на них снизу, но по всему выходило, что сверху, и этот странный эффект впору было бы открыть кому-то великому и назвать "закон Маргариты", так вот и назвать, без фамилии, потому что какая нужна фамилия при таком имени?

А Полозов стоял, смотрел туда же, куда и все - на нее, грустно смотрел, без восторга, а с какой-то усталой, законсервированной нежностью, и что-то внутри меня начало дребезжать и подпрыгивать.

Барсук почти дотянулся до бутылки, осталось маленькое усилие, коротенький рывок, но на это уже не оставалось Барсука, он был или очень ленив, или очень пьян, или и пьян, и ленив: он медленно распрямился и сказал чарующим, чуть надтреснутым баритоном:

- Да ладно тебе ломаться, спой, светик...

Маргарита усмехнулась. Чего только не было в этой усмешке: и высокомерие, и снисхождение, и довольство, а больше всего - юной фарфоровой прелести, усмехнулась и махнула рукой: присаживайтесь. Этим взмахом она великодушно дарила суетным, глупым, бездарным все пространство некрашеного пола, и депутация послушно и даже оробело расселась на полу, включая Респектабельного, не забывшего, впрочем, подсунуть газету под выпуклый, старательно обрисованный кримпленом зад. Только я осталась в кресле, не решаясь опуститься на пол в слишком коротком платье и слишком коротких чулках. да Полозов так и остался стоять на отшибе в своей пеленочной байке.

Маргарита читала негромко, на одной ноте, ни силой звука, ни интонацией не обозначая переброса слова на другую, на третью, на четвертую строчку, от этого путалось в голове и хотелось схватить строку за последнее слово, как за кончик нитки из мотка, и раскатать, распустить строфу назад, откуда было бы можно начать понимать. Но Маргарита не давала понимать, монотонно заверчивая клубок, нанизывая глагол на существительное, существительное - на прилагательное, прилагательное - на предлог, скручивая в спираль, поливая неоном и дождем. Какие-то там у нее были джазисты с красивыми именами Колтрейн и Гиллеспи, евангелисты - странник Матфей и путник Лука, а также Харон и Хирон, Стикс и Лета - до ужаса красивые стихи, до ужаса красиво прочитанные горстке случайных слушателей на белом полу.

"И полуночные часы, и полуденные колокола",- читала Маргарита, и я откуда-то знала уже об этих полуденных колоколах, где-то раньше я о них слышала, где-то, где-то, когда-то, когда-то, и почему-то мне было плохо от этих полуденных колоколов, и плохо от Маргариты, и плохо от стихов, шуршащих по полу поземкой, парно оседающих на окнах, туманом окутывающих голову, и очень хотелось, чтобы все это, как можно скорее кончилось. Эта испарина. Эта поземка. Этот большой внимательный человек - как его зовут?

Нет, не вниманием, не просто вниманием было то, что постепенно проявлялось на его лице - в полуопущенных глазах, сведенных на переносице темных бровях - саблях половецких, ножах гасконских, губах, готовых шевельнуться - не для того, чтоб сказать - чтоб, вздохнув, промолчать. Только иногда он внезапно, как на одному ему ведомый сигнал, приподнимал голову и почти не звуком - дыханием, тяжелым дыханием грузного человека - проговаривал чем-то важное для него слово. Строку. Даже какая-то незаметная интонация, ведомая лишь знаку препинания - тире или многоточию - заставляла его вскидывать голову, обнаруживая взгляд, полный серьезного, неулыбчивого восхищения.

Он слушал, как работу делал - хорошую, трудную работу, со всем тщанием, на которое был способен.

А я сидела в пыльном кресле и старательно смотрела на твое старательное лицо.

До того, как я уйду сегодня из этого дома, как я убегу, слыша за собою дыхание на темной площадке, зов... меня, меня позовут, произнесут мое имя, и дверь не закроется, и несколько гулких ночных шагов расшибутся о вышину потолка и ширину лестничного марша; до того, как стану подпрыгивать на дерматиновом сиденье - дрова бы ему возить! - одичалого, идущего в парк троллейбуса; как понесусь, подгоняемая ночью и ветром, домой - туда, где отчим, и Пенка, и свет во всех окнах, даже в крошечной амбразуре ванной; как рвану теплую подстерегающим теплом дома дверь и сходу схлопочу первую в моей взрослой жизни пощечину от встрепанного злющего Коли; до того, как он - опять впервые - принесет мне в постель чашку густого приторного чаю и свои огромные, как надувные лодки, вязаные носки, они будут в маленьких молевых скважинках, и, натягивая их на ноги, я наконец зареву - до тех пор пройдет совсем немного времени, от силы часа полтора, потому что с какой-то минуты все будет очень быстро.

А пока я сижу в кресле и смотрю, как Полозов смотрит на Маргариту, и слышу Нателлин торжествующий взвизг, и Барсучье непонятно поощрительное словцо "абзац", и одобрительный ропот галерки, и Полозов опять смотрит на Маргариту, и те же глаза, что в зеркале, но теперь на нее, на нее... "До чего ж я люблю эти твои полуденные колокола, Марго!" И лопнувшей струной, с тем праведным занудством, которое я так ненавидела в Лариске Ситниковой, - мой собственный голос:

- Это не Маргаритины колокола. Это Бини.

И на чье-то недоумевающее:" Что-что? Какое такое "бини"?", зажмурясь от страха и стыда, я ответила:

- Это Бини написал... индийский поэт.

И когда полуденные колокола начинают звенеть, И становится ясно: она не придет, Тогда остается уйти. Поет над городом медь. Капли колокольного звона, Как тяжелые капли дождя, Падают. И чуть-чуть погодя, на голову. И она пригибается ниже, ближе К скудной земле, на которой Трепещут и бьются от ветра Листья, оторванные от веток...

Кажется, я дочитала до конца и только тогда посмотрела на них, и в темном Маргаритином зрачке - будто там и не ночевало зеленое - увидела тень своего предательства.

- Это называется творческое переосмысление, - скучающе протянул Барсук, - плагиатом занимаешься, милочка?

Маргарита улыбнулась. Кивнула. И все они заулыбались и закивали.

"Боже мой, - думала я, нерушимо сидя в кресле, - Боже мой, это конец, это гибель, это все, прости меня, Маргарита! Боженька, ну сделай хоть что-нибудь, я в церковь пойду, свечку тебе поставлю, я никогда больше не сделаю ничего плохого, только пусть простит, выругает и простит..."

Это я-то обращалась к Нему, пусть так меркантильно, пусть так утилитарно, "ты - мне, я - тебе", но это я обращалась к Нему! Я - с восторженным ужасом читавшая тоненькие брошюрки о баптистах, которые убивали и расчленяли пионеров, скармливали собакам мясо ослушавшихся! И "Чудотворную" хорошего писателя Тендрякова я тоже читала, там славного мальчика Вовку ли, Ваньку то ли до смерти довели, то ли сами прикончили, и его мама, одурманенная религией, тоже принимала в этом посильное участие.

И бабушкам, которые лежали со мной в палате, когда мне вырезали гланды (одна бабушка была в полосатой косынке, а другая - в клетчатой), со звонким щенячьим надрывом читала прочувствованную атеистическую проповедь, плела что-то про космос и про природу, то, что уразумела про космос и природу к пятому классу. И добрая бабушка в полосатой косынке укоризненно качала головой, а суровая - в клетчатой - грозила землей разверзнувшейся и геенной огненной, и после, когда вели меня по белым чужим коридорам, и когда связывали руки в кладбищенски морозной операционной, я тряслась, ожидая разверзнутой земли и огненной геенны за богохульство, и увидела-таки эту землю, и геенна ворвалась в меня, ураганным огнем раздирая глотку, и еще полтора часа надо мной, потерявшей сознание на третьей минуте операции, колдовал мудрый персонал, останавливая непонятно обильное кровотечение, а старушки жались по стенам коридора, ожидая исхода. Обе они были добрые - и добрая, и суровая.

Потом мама принесла две порции мороженого - светлый день в моей жизни. Оно оказалось и вполовину не таким вкусным, как то, дозволенное, растопленное на блюдечке, или тайком слизанное во дворе с Танькиной обложенной вафлями пачечки, но старушки этого не знали и радовались тому, несколько нарочитому удовольствию, с коим я поедала сладкий, липко обмазавший пальцы молочный продукт. Они радовались, любовались и крестились исподтишка, а я делала вид, что не замечаю. Это называется "компромисс".

Ну пожалуйста, сделай так, Господи...

Полозов неуклюже поднялся с полу и направился к двери: "Чаю поставлю." Что-что, а чай в этом доме пили перманентно. На меня он не смотрел.

- А мы покурим, да? На лестнице, да? - заскворчала Нателла.

Респектабельный, свернув шею на сто восемьдесят градусов, отряхивал кримпленовую задницу. Гости послушно затрусили к выходу. Маргарита легко вскочила. Вскинула голову. Посмотрела на меня.

-A propos, - громко и весело сказала она, - советую тебе, дорогая: научись себя прилично вести. А пока не умеешь - научись вовремя заткнуться.

И, помедлив, добавила: "Идиотка!"

Господибожемой, подумала я, господибожемой, услышал, услышал! Отругала и простила, простила же, по глазам видно!

Гости остановились, не дойдя до двери. Лица у них превратились в изумленные бублики с тремя круглыми дырками. Барсук присвистнул. Яша схватил себя за уши и закачался маятником. Чего это они? - подумала я.

Брякнул о пол чайник, зазвенела скатившаяся крышка. Полозов тяжело, как водолаз в акваланге, шагнул к нам.

- Довольно. - сказал он незнакомым, будто измененным магнитофонной записью голосом. - Отправляйся домой, Марго.

Он обнял меня за плечи и, придерживая, как тяжелобольную или внезапно ослепшую, повел к двери: "Пойдемте, Наташа."

- Куда? - вяло осведомилась я.

- Отсюда, - ответил он.

В темноте коридора он убрал руки с моих плеч и взял меня под локоть. Безумное в этом было: мы вместе - я, послушная и растерянная, он, вежливо поддерживающий меня под локоток - бредущие в темноте неведомо куда. Он открыл дверь и втолкнул меня в еще одну темноту. Зашаркал шлепанцами, поволок что-то большое по полу, потом снова взял за плечи и, сильно на них нажав, потянул вниз.

- Садитесь, - все тем же магнитофонным голосом произнес он.

- Спасибо, - вежливо ответила я и села. Глаза уже начинали обвыкаться: я различила темные прямоугольники на стенах. Это была комната с картинами. Полозов присел на корточки передо мною. Я не могла разглядеть его лица, только беспокойно сверкающие белки.

- Наташа, - сказал он, - Наташа, девочка...

Мне хотелось, чтоб он говорил дальше, но он замолчал. Он молчал, и лицо его постепенно проявлялось, очерчивалось, начинало отделяться от остальной ночи. Глаза обозначились - целиком, с темным (но я-то знала, что синим) кругляшом в глубине белка, брови сомкнулись на переносице - шпаги гасконские, ножи половецкие (или булатные?), крутой абрис скулы.

В темной комнате, панически закрутилось в голове, с жуткими картинами, с незнакомым мужчиной... В комнате было не так уж и темно. Картины простодушно раззявились на стенах. Незнакомый мужчина был знакомым. Бедная мама, подумала я, бедная, бедная мама, и думать это было приятно. Наверно, все так думают, когда сидят в темной комнате, с жуткими картинами и незнакомым мужчиной впридачу. Я подняла потеплевшую руку и провела по его щеке. Она была шероховатой и непривычной наощупь. Может, потому что я еще никогда не гладила никого по щеке? Он поймал мою руку, поднял с колен вторую, сложил ладони лодочкой и окунул в них лицо. Оно дышало там, в ладонях, и это было щекотно, а потом губы шевельнулись.

- Что? - спросила я. - Что вы говорите, Виктор Васильевич?

- Наташа, - повторил он, - Наташа...

Он опустил мои ладони, чуть прижав своей рукой.

- Вы ведь понимаете, - сказал он, - что поступили неблагородно?

Я кивнула.

- Понимаете?

Он встал и заходил по комнате. Как он ориентировался во всех этих завалах - ума не приложу.

- Почему? - спросил он. Потом резко повернулся, подошел ко мне, взял мое лицо. Аккуратно взял, под подбородок. Пальцы у него были сухие и горячие, длиннющие пальцы: они почти смыкались на моей макушке. Коротко и горестно вздохнул. Так вздыхала от досады мама, проверяя мой дневник. Неужели у меня где-то есть дневник?

- Не надо, - голос у него был несчастный, - не отвечайте.

Это кокетство с моей стороны.

Наконец он убрал руки с моей головы. Правильно сделал, между прочим. Я не люблю, когда трогают мою голову. Мне тогда оскалиться хочется и зарычать.

Он опять стал ходить по комнате. Круги описывать. Мне это уже начало надоедать. Он ходил, твердо сжав губы, наморщив лоб, и конца этому не предвиделось. Моя роль была по-обычному пассивна. Я сидела на неудобном, с высоким горбоватым сиденьем, стуле и ждала, когда он что-нибудь скажет.

Он остановился, улыбнулся.

- Мигрень, - виновато сказал он.

- Листья сирени надо приложить. Такое народное средство, - заторопилась я. Не хотелось продолжать этот странный разговор. Если чего-нибудь вообще хотелось, так это уйти. Уйти и подумать, почему это я поступила неблагородно. В чем, собственно, это неблагородство заключается. У меня постыдно ныл живот, как перед письменной математикой в восьмом классе. И в коленях то сжималось, то разжималось.

- Что?

- Листья сирени. Надо их собрать и холодные ко лбу приложить, пока не уймется. Лучше, конечно, молодые, но можно и старые.

Он опять подошел ко мне и опять присел на корточки.