АглаидаЛой драй в

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   40
это, наоборот, намертво впечатался в память моего тела и моих чувств.

Проклятый сон был настолько ярок и реалистичен, что запомнился, действительно, навсегда. Но, быть может, так случилось потому, что я усиленно старалась его позабыть, постоянно боролась с собой, — и конфликт сознания с бессознательным явился тем топливом, которое подпитывало своей энергией память плоти и мое воображение.

Усвоенная мною пуританская мораль начинала вступать в противоречие со свободным развитием моего женского естества. Близкие подруги давным-давно натянули модные чулочки из эластика и дефилировали по улицам, стреляя глазками, — я же просто отодвигала от себя все, хотя бы отдаленно напоминающее секс. В шестом классе, когда мальчишки на уроках писали мне записки с предложением дружить, я никогда не отвечала на них, — как не отвечала взаимностью ребятам уже в старших классах, осознанно перенося отношения влюбленности на какое-то отдаленное будущее, когда я смогу себе это позволить. Я не ощущала себя достаточно взрослым человеком, готовым по-настоящему любить, и потому старалась задавить в зародыше любую симпатию, рождавшуюся у меня к какому-либо однокласснику. Но законченным синим чулком я не была: кое-кто из мальчиков мне нравился, даже очень нравился! И по некоторым, оказываемым мне знакам внимания, догадывалась, что нравлюсь тоже… Однако дальше обмена случайными взглядами дело не шло, очевидно, ребята все же меня побаивались. И неудивительно! Чистенькая, подтянутая, аккуратная, в черном ученическом фартучке (и это в десятом классе!!) — я всем своим «правильным» видом демонстрировала законченный тип отличницы. В то время я даже ресницы не подкрашивала. Нет, синий чулок все-таки наиболее точное определение для меня той поры!..

Скорее всего, мою «застегнутость на все пуговицы» диктовали обстоятельства моей жизни; ее жестокие реалии были таковы, что я неосознанно пряталась за внешней сдержанностью и невозмутимостью, словно за глухой стеной, чтобы хоть как-то сохранить свое «я» и не распасться, не дезинтегрироваться, как личность Бабушке становилось все хуже, с порошков опия ее перевели на уколы, кажется, морфия: у нее были невыносимые боли. Теперь мама спала вместе с нею и каждые четыре часа делала ей инъекции.

Физические страдания любимого человека, частью которого я себя ощущала, были для меня совершенно непереносимы. Существуй малейшая возможность облегчить участь бабушки ценой моих собственных страданий, — я бы с радостью пошла на это. Увы! когда приходит момент расставания человека с его земным существованием, — помочь ему не в силах никто. С безжалостной очевидностью открылась мне жестокая истина: смерть встречают в одиночку. Общение со смертью слишком интимно, чтобы терпеть свидетелей.

Мои душевные переживания усугублялись собственной болезнью. И хотя молодой организм отчаянно боролся с неведомым недугом, тот оказался слишком серьезным, чтобы выбраться из него собственными силами. Внешне я выглядела здоровой и цветущей, однако болезнь продолжала пожирать мой организм изнутри, — и этот подспудный хронический процесс постоянно давал о себе знать через сны. Они были яркими, страшными, запоминающимися. Как правило, я оказывалась в каком-то лабиринте из многочисленных комнат и знала, что в доме пожар. В паническом страхе я металась по коридорам незнакомого здания, перебираясь с этажа на этаж, а дым и огонь окружали меня со всех сторон, не давая выбраться. Я попадала в огненную ловушку — и ужас, невыразимый ужас, охватывал меня. Каждый раз я просыпалась в холодном поту и долго потом не могла заснуть. Снилась мне и ядерная война, впрочем, гораздо реже, но и эти длинные, путаные кошмары в конечном итоге заканчивались огненной ловушкой.

Сны были изматывающими. Утром я поднималась совершенно разбитой, и нужно было брать себя в руки и начинать новый день. Но ни я, ни врачи не понимали, что эти затяжные, мучившие меня ночами кошмары, связанные с пожарами, рассказывали о моей болезни. Таким символическим образом мое подсознание пыталось достучаться до моего сознания, передать ему информацию о протекавшем в организме воспалительном процессе. Яснее подсознание изъясняться и не может: оно оперирует образами, а не вербальными структурами. Огонь символизировал воспаление, а лабиринт, в котором я металась, и из которого не было выхода, — мое тело. Огонь-болезнь пылал в лабиринте, то есть в моем теле... Чтобы погасить болезненный процесс, требовалась помощь извне, требовалось провести лечение, — и мое подсознание буквально вопило об этом. Более очевидной подсказки и представить себе невозможно. К несчастью, все попытки моего подсознания связаться с моим сознанием оказались тщетными: я так ничего и не поняла.

Зима того года выдалась подстать моему состоянию. Лютые сорокаградусные морозы, сопровождавшиеся сильными, до 25-30 м/сек, ветрами, метели и снежные бураны обрушились на город и заморозили, сковали его на долгие месяцы. Про такие зимы говорит: птицы замерзают на лету. И птицы, действительно, замерзали и падали на землю, и их маленькие скрюченные тельца мгновенно заносил снег. Даже в марте, первом весеннем месяце по календарю, морозы не отступили: столбик термометра постоянно колебался между отметками - 30 и - 40.

Первое марта запомнилось мне навсегда. Утром мама, измотанная до последней степени болезнью бабушки, попросила съездить меня в аптеку за обезболивающим. Аптека находилась на привокзальной площади, — только там по рецептам с круглой печатью выдавали наркотические средства для неизлечимо больных. Я оделась потеплее и отправилась в путь. Транспорт, как это часто бывает в сильные морозы, практически не ходил, и мне пришлось добираться пешком. Вернулась часа через полтора. Драгоценный пакетик с ампулами лежал в сумочке. Я была очень довольна тем, что удалось выполнить мамино поручение и что, вообще, все прошло нормально: на месте оказалась фармацевт, ведавшая выдачей подлежащих строгому учету лекарств, и расспрашивали меня, откуда у меня рецепт и для кого я выкупаю лекарство, не слишком дотошно и въедливо. Повторяю, когда я звонила в дверь, то чувствовала удовлетворение от честно исполненного долга. Мне открыла мама. Состояние у нее было какое-то нервно-возбужденное. Она задала странный вопрос: «Ты уже знаешь?..» И я, мгновенно догадавшись, в чем дело, но, не желая этому верить, спросила: «Что знаю?» Мамино состояние уже сказало мне все, однако я должна была удостовериться в своей догадке, услышав подтверждение из ее уст. «Мама… твоя бабушка… умерла…» — проговорила она, запинаясь. Удивительно, но в тот момент я не почувствовала ничего. Совсем ничего. Словно речь шла не о самом дорогом для меня человеке, а о ком-то совершенно незнакомом. Молча достала из сумочки пакетик с ампулами морфия, молча протянула его матери, потом аккуратно разделась и направилась в комнату бабушки.

Лежащее на разостланной на полу клеенке тело, ярко-белое и такое беспомощное, не было моей бабушкой. Это было просто чье-то абстрактное тело, которое мама обмывала вместе с пожилой соседкой. Моей бабушки в этой весело освещенной солнцем комнате не было: я не ощущала больше ее присутствия. Безмолвно разглядывая неподвижное нечто, распростертое на старой клеенке как неодушевленный предмет, я не испытывала ни ужаса, ни потрясения, ни даже жалости к тому, что всего полтора часа тому назад еще было моей любимой бабушкой.

Мое сознание автоматически зафиксировало факт ее смерти, — но душа моя, все мое изначально сросшееся с бабушкой существо, отказалось воспринять этот факт как реальность. Ибо воспринять его означало согласиться с его реальностью, то есть утратить мою бабушку навсегда. Осознать ее смерть в тот момент было бы для меня равносильно собственной духовной, а возможно, и физической смерти: настолько невыносимой стала бы боль потери. Ведь тогда я осталась бы совершенно одна в этом страшном мире, без защиты и покровительства мудрого, любящего и понимающего меня человека, — самого близкого мне человека. Я всегда жила и чувствовала по максимуму: если любить — то всю жизнь, если ненавидеть — до конца... И вот сейчас, внимательно и отстраненно исследуя взглядом бабушкин труп, я словно бы умерла, застыла, законсервировалась, превратившись в гигантскую человеческую спору, — как делает это микроб, попавший в неблагоприятные условия. Если бы в те страшные мгновения я позволила себе осознать случившееся, то, вероятно, сошла бы с ума, или же разрушилась как личность; но тут, на мое счастье, независимо от моей воли сработала некая самозащита, и мой рассудок отказался принять непреложный факт бабушкиной смерти, — тем самым, сохранив и себя, и меня. Невыносимая боль утраты и мучительные душевные корчи пришли уже потом, гораздо позже; когда ночами напролет я лежала в постели без сна и неотрывно глядела в темноту, пытаясь буквально поминутно восстановить в памяти события того апокалиптического для меня дня, — а потом сотрясалась в беззвучных, судорожных рыданиях, закрывая подушкой лицо, чтобы меня никто не услышал… Я не хотела делиться своим горем ни с кем. Это было мое. Только мое. Теперь я осталась один на один с жестоким и равнодушным миром, один на один со смертью и мраком.

Но самым страшным и непостижимым для меня явилась сугубая рутинность бабушкиной смерти с точки зрения вечности. В ней-то, этой рутинности, и крылся настоящий ужас. Ужас непонимания и бессмысленности человеческого существования. Ведь каждое приходящее в этот мир существо рано или поздно умирает, и в самом факте смерти нет ничего необычного, ничего из ряда вон выходящего. Потому что мы, люди, — лишь крохотные звенья бесконечной цепи чьих-то рождений и смертей, протянувшейся из мрака прошлого в неопределенность будущего. Тогда я еще была убежденным атеистом и пребывала в полной уверенности, что конец моего земного пути означает конец моего существования вообще. Постижение того, что жизнь не столь примитивна и окружающий меня мир устроен на много порядков сложнее, заняло годы и годы. И — я дорого заплатила за это. Быть может, несоизмеримо дорого.


* * *


Смерть бабушки имела для нашей семьи гораздо более разрушительные последствия, чем можно было предположить. С ее отсутствием образовалась некая пустота, которую невозможно было заполнить ничем. Пустота была гнетущей, невыносимой, тягостной. Мы не находили себе места, не могли нормально общаться друг с другом, разбредались по разным углам и томились в одиночестве. Жить в квартире, где умерла бабушка, становилось невыносимо. Как оказалось, она была центром притяжения семьи, тем солнцем, лишившись которого, мы начали вразнобой вращаться каждый по своей орбите.

Через несколько месяцев мы обменяли эту просторную квартиру в кирпичном доме на квартиру в панельной пятиэтажке, меньшей площади и дальше от центра. С точки зрения нормального человека, наша семья совершила редкостную глупость, — зато нам сделалось спокойнее. К тому времени я уже ушла из университета, однако с мыслью заниматься астрофизикой не рассталась и поступила в оптико-механический институт. Жизнь потекла по новому руслу. Внешне все обстояло вполне благопристойно: обычная жизнь обычных горожан. Но только внешне…

Каждое утро начиналось для меня с озноба. Это был какой-то мелкий нутряной озноб, который пронизывал все мое тело и от которого невозможно было избавиться, даже накрывшись двумя или тремя одеялами. Чтобы согреться, мне приходилось вставать и устраиваться возле батареи. Только прижимаясь к горячему чугунному радиатору, я постепенно согревалась и приходила в себя. Ну, а потом начиналась привычная студенческая жизнь: я завтракала и ехала на занятия в институт познавать высшую математику, физику, историю КПСС и другие не менее важные науки. Впрочем, математику я любила всегда, мне нравилось изучать дифференциальное и интегральное исчисление, — это было понятно и красиво; настоящее эстетическое удовольствие доставляли мне позднее булева алгебра, теория графов, теория вероятности. В той игре ума, которая зовется математикой, мной всегда явственно ощущались божественная красота и гармония высшего порядка, что доставляло мне ни с чем несравнимое интеллектуальное наслаждение. Хотя, пожалуй, в те годы мое отношение к математическим дисциплинам можно было бы свести к короткому определению «мне это нравится». И лишь позднее, однажды проанализировав это свое «нравится», я поняла, что интуитивно всегда воспринимала красоту математики, как проявление некоего божественного начала, вносящего порядок и гармонию в наш земной хаос.

В отличие от математических теорий, мой внутренний мир был куда как далек от гармоничности и совершенства. Мне было двадцать лет. И мое личностное развитие вполне соответствовало этому возрасту — со всеми вытекающими отсюда последствиями. Мы постоянно перезванивались с подругами, а потом встречались с глазу на глаз, чтобы поведать друг другу последние новости и поделиться сокровенными переживаниями по поводу удачных, или же неудачных любовных историй. Меня это касалось опосредованно, потому что влюбляться до окончания института я не собиралась. Бог мой, какой же глупенькой девочкой я была!.. Свято верила в свой характер и в то, что любовь можно спланировать... Но в отличие от моих подруг, я, действительно, еще ни разу не влюблялась. Наверно, мое время не пришло. Зато для всех своих девчонок я честно выполняла роль жилетки, в которую можно было выплакаться и которая будет нема как рыба.

Но эта вполне обычная и очевидная жизнь современной молодой девушки: деятельное участие в любовных драмах подруг, учеба в институте, чтение модных романов (отнюдь не только любовных, напротив, меня чрезвычайно привлекало тогда что-нибудь мрачно-философское, связанное с постижением смысла бытия, экзистенциальными прибабахами и тому подобной заумью), — была подобна тончайшей оболочке, напоминавшей скорлупу яйца, в котором жило, развивалось, ворочалось и пыталось выбраться наружу нечто, не имевшее названия, однако будившее во мне непритворный страх своей непонятностью, необычностью и силой воздействия на мое формирующееся «я». Скрытая внутри меня сила особенно яростно стала стремиться вовне после смерти бабушки. Она пугала меня своей разрушительной мощью и проявляла себя в переживаемых мною мучительных, странных и трудноопределимых словами состояниях, — совершенно не похожих ни на что, ранее мною испытанное.

Как описать словами то, что, по всей видимости, невозможно вербализовать и что прячется в глубинах нашего подсознания, скрываясь от света сознания?.. То нечто, которое закрыто от нашего разума семью печатями Природы, наглухо замуровано от нашего рассудка, — ибо рассудок не в состоянии выдержать слепого и яростного напора этой всесокрушающей, неуправляемой силы.

Это начиналось почти незаметно, подкрадывалось ко мне исподтишка на больших мягких лапах, как огромная хищная кошка. Сначала внутри возникало какое-то томительное, тянущее чувство, даже еще не чувство — предчувствие: моя душа будто прислушивалась к чему-то глубинному, сокровенному; словно до нее доносился какой-то необычный звук, который не могла услышать и воспринять я. Меня охватывали тревога и обеспокоенность, возникало внутреннее напряжение. Но слова: тревога… обеспокоенность… — лишь отчасти передавали мои ощущение. Возникавшее чувство только отдаленно напоминало их, но не подпадало полностью под эти определения. Да, это действительно было чувство, но вот придумать ему название, классифицировать его мне не удавалось ни тогда, ни теперь. Быть может, для него и не существует названия в человеческом языке, потому что, разрушительное по своей сути, оно строго табуировано от разума, ведь его направленность на разрушение очевидна и несет смертельную угрозу человеческой личности. Вначале, пока я еще могла его контролировать, это было, пожалуй, даже приятно… Будоражило нервы, волновало кровь. Как азартная игра — наподобие русской рулетки. Игра со смертью. Ну что еще может так возбуждать, заставляя трепетать каждую жилочку и провоцируя мощный выброс в кровь адреналина, — как не жажда убийства, или жажда самоуничтожения?..

Чувство развивалось по нарастающей, подминая все прочие чувства, и если мне не удавалось купировать его, подавив усилием воли, — иногда это удавалось, — оно захватывало мою душу и мое тело целиком, сминало мой разум, отключало инстинкт самосохранения. Состояние невероятного внутреннего напряжения… да, это уже было именно состояние, — другого слова я подобрать не могу, завладевало мной полностью. Мое «я» практически отключалось, исчезало под напором этой вырвавшейся вовне силы, — и я оказывалась в каком-то диком и неуправляемом энергетическом потоке, несущим меня неизвестно куда. Эта сила подавляла не только мой разум, но и все человеческие чувства. Я не зря употребляю здесь слово «человеческие», — испытываемое мною состояние не подпадало под классификацию чувств, свойственных нормальному человеку; его нет, и не может быть в лексиконе среднестатистического человеческого существа.

И только моя бедная душа стенала и корчилась от боли, сжавшись в крохотный комочек где-то в глубине меня.

Это состояние правильнее всего определить как страдание. Огромное, безграничное, экзистенциальное по своей сути, — а потому невербализуемое. У меня возникало ощущение, будто я замурована в тесной камере, из которой нет выхода, — однако я пытаюсь выбраться из нее, обдирая в кровь руки, ломая ногти, теряя голову от яростного желания вырваться на свободу. Я уже не узнавала себя; мной завладевало нечто необъяснимое, пугающее и мне чуждое. Нормальные человеческие чувства: жалость, сострадание, милосердие, инстинкт самосохранения и т.д., — делались чем-то далеким и абстрактным, словно теперь относились не ко мне. Моя личность исчезала, вернее, видоизменялась до такой степени, что происходила полная метаморфоза человеческой составляющей моего «я». И все же квинтэссенцией этого состояния были чувства безысходности и какого-то вселенского одиночества.

В такие моменты тягость земной жизни становилась для меня невыносимой, доставляя такую душевную муку, которая, если подобное состояние затягивалось, — а оно длилось иногда по несколько дней, — превращалась в настоящие душевные корчи. И тогда единственной, почти недостижимой мечтой становился покой… Душевный покой... Отдохновение от ужасных душевных страданий, выносить которые — выше человеческих сил, потому что они не идут ни в какое сравнение со страданиями физическими. Ибо физическое принадлежит земле, то есть телу, а потому преодолимо. Еще в ранней юности я научилась не обращать внимания на боль, как бы дистанцируясь от своего телесного «я». Сказалось чтение книг про советских разведчиков, партизан и настоящих коммунистов, которые, попав в лапы врага, претерпевали страшные мучения: им вырезали пятиконечные звезды на груди, бросали в топку паровоза, загоняли под ногти иголки, — они стоически переносили все пытки, но не выдавали своих. Эти люди поразили мое воображение. Я пыталась им подражать, даже, кажется, иголку себе под ноготь загоняла. И поняла, что физическая боль преодолима, — нужно только уметь от нее отстраниться, словно это происходит не с тобой, а с кем-то другим… Примерно тогда же я обнаружила у себя еще одно интересное качество: любая сильная эмоция, будь то ярость, ненависть, злость и т.п., — напрочь лишает меня чувства страха перед чем бы то ни было.

Нелепо полагать, что я сразу сдавалась этим внезапно подступавшим состояниям, — такое несвойственно моей привыкшей бороться и побеждать натуре. Напротив! я всегда долго и мучительно сопротивлялась их наступлению, всячески изворачивалась, стараясь отыскать путь к спасению, обрести под ногами твердую почву; порой даже пускалась в различные авантюры, пытаясь переключить свое внимание и таким образом как-то купировать развитие этого состояния, а если повезет, то и уничтожить его в зародыше, — лишь бы удалось избавиться от этого проклятия хоть на время.

Как ни странно, это иногда мне удавалось…

Но удавалось нечасто: сопротивляться чертову состоянию было практически невозможно, потому что это было нечто, не подвластное моей человеческой личности, находящееся вне границ ее досягаемости и десяти-, стократно- сильнейшее, нежели мое собственное человеческое «я». Я металась, словно подопытная крыса в лабиринте, и лишь испробовав все возможные варианты освободиться: разнообразные лекарственные средства, общение с друзьями, ледяные ванны, ночные прогулки, — осознавала, что снова, и в который уже раз попалась в расставленную мне ловушку, из которой нет выхода. Вернее, есть один-единственный: смерть. Ибо только смерть могла принести мне покой и отдохновение. В минуты, когда мои душевные страдания достигали невероятной степени напряжения, душевный покой начинал представляться самым желанным и единственно возможным освобождением от земных мук. Просто уйти из жизни, исчезнуть, раствориться в беспредельности, «Уснуть и видеть сны…»… И тело мое распадется на атомы, и даст пищу деревьям, которые по весне оденутся новой листвой, а летом их густыми кронами будет играть вечно-зеленый ветер…

Нет для земного смертного существа искушения большего, нежели искушение смертью!.. Всего один шаг — и решены все проблемы. И нет больше боли, нет страданий и мук, — впереди только сладостный сон. Вечный сон… И пусть мы не знаем, что нас ждет за гранью, — что ж… Разве бессмысленная суетня жизни лучше?.. Каждый человек абсолютно, трагически одинок во вселенной и среди людей. Чего стоят мелкие людские устремления в сравнении с Вечностью?.. Зачем бороться с обстоятельствами, карабкаться вверх по склону жизни, обдирая в кровь ногти, страдая и стеная от боли, чтобы в какой-то момент вдруг скатиться вниз, — если самоубийство решает все?! Пройдут века — разве кто-нибудь вспомнит о людях, которые сегодня на вершине славы, в которых мы видим провидцев и законодателей жизни?.. Да что люди!.. Мелкие, суетящиеся на поверхности земли создания... В Древнем Риме добровольный уход из жизни не считался за грех. Так ради чего страдать и мучиться в этой проклятой жизни, подчинясь неизвестно кем и когда выдуманным моральным критериям?.. Кому это нужно?.. Единственное, ради чего стоит жить — счастье. Человек должен быть счастлив — иначе, зачем все?!

И все же я боролась до конца: с собственным состоянием, сама с собой, с обрушившимся на меня непонятным жизненным проклятьем под названием болезнь… Общие фразы, которыми отделывались врачи, в сущности, ничего не объясняли. Лечение почти не помогало — да и чего стоят все эти таблетки в сравнению со смыслом бытия?! Когда на тебя в одночасье вдруг обрушивается понимание всей бессмысленности человеческого существования в подлунном мире. Разве кому-нибудь удалось изобрести средство, способное излечить мятущуюся человеческую душу от стремления к познанию истины?..

Моя мать работала участковым терапевтом и была вполне нормальным человеком без всяких претензий на интеллектуальность. Она никогда не задавалась вопросами о смысле бытия и любила жизнь во всех ее проявлениях. Участие в художественной самодеятельности доставляло ей огромное удовольствие. Теплым, красивым меццо-сопрано она исполняла русские романсы на праздничных концертах в своей поликлинике, прекрасно танцевала, посещала оперу, куда ей иногда удавалось затащить и меня. Ей были интересны люди, и она старалась им помочь. Больные ее обожали. После смерти бабушки мы очень сблизились, и хотя она меня совершенно не понимала, — да и как можно было понять такое «чудо»? — она, не мудрствуя лукаво, приняла меня такой, как есть. Я была ей благодарна за это и даже не предпринимала попыток объяснить свои состояния: это было просто невозможно, слишком уж разительно мы с ней отличались. Она, наблюдая лишь внешнюю сторону моих состояний, всячески пыталась мне помочь, показывала разнообразным специалистам, невропатологам и психотерапевтам. Однако ни опытные практикующие врачи, ни гораздо более продвинутые профессора-клиницисты, в сущности, ничем не помогли, подходя к моей болезни слишком примитивно, даже на мой тогдашний взгляд. Они видели болезнь, но выносили за скобки самого больного, проводили разнообразные обследования, и не находя особых отклонений в функционировании мозга, или в неврологических реакциях, становились в тупик и сводили все к предполагаемой шизофрении. Мне они представлялись все на одно лицо: скучными, приземленными, порой даже забавными — и совершенно бесполезными. Я не хотела идти с ними на контакт, тот самый духовный контакт, который единственно мог заставить меня приоткрыться и рассказать о своих состояниях; ранее я упоминала, что была чрезвычайно, почти патологически скрытным человеком, и потому для меня буквально физически трудно было вынести свои душевные переживания на чей-то суд.

Но самым страшным и непостижимым в моих состояниях была их своеобразная притягательность; в них присутствовала некая гипнотическая составляющая, завораживавшая меня, как порой завораживает и влечет бездонная пропасть. Как ни парадоксально — этим можно было наслаждаться. Возможно, это был душевный мазохизм. Хотя нет, пожалуй, все же нечто иное. В моменты наступления такого болезненно-беспокойного состояния духа передо мной словно распахивалась заветная дверь, наглухо запертая в другое время. И это было воистину великолепно!..

Колебания моего настроения и интенсивность состояний явно зависели от фаз луны. Как волны прилива, своего максимума они достигали в полнолуние. Когда у меня уже больше не было сил бороться, я просто сдавалась на милость своему одержанию и, словно со стороны, наблюдала за развитием своего состояния и происходившими со мной метаморфозами. По мере того как глубина и интенсивность его нарастали, постепенно изменялась окружавшая меня реальность. И в первую очередь менялась острота и сила восприятия: запахи, звуки, цвета действовали на меня, словно тысячекратно усиленные некой невидимой мембраной, и производили почти болезненное давление на мою психику. Я чувствовала, что меня, словно щепку, подхватывает поток и уносит в какие-то иные, неподвластные рассудку миры. Какое же неземное блаженство мне доставляла в такие минуты музыка!! Не райское, но именно неземное, потому что в ней было и великое страдание. Я ставила черную, матовую пластинку на диск видавшего виды электрофона «Вега» — и врубала громкость до отказа. Потом откидывалась в кресле и закрывала глаза. Едва слышимые поначалу аккорды моцартовского «Реквиема», нарастая крещендо, наполняли комнату и выплескивались на улицу, заливая окружающее пространство, словно воды Всемирного Потопа. Я целиком отдавалась музыке, растворяясь в ней и теряя ощущение собственного «я». Мое тело превращалось в огромную резонирующую деку, которую звуки музыки заставляли вибрировать и трепетать в унисон. То, что я испытывала в такие моменты, нельзя назвать наслаждением или счастьем в их привычном земном понимании, — это были переживания высшего порядка, настоящий духовный катарсис, который буквально выворачивал наизнанку мое человеческое естество и разряжался в итоге очистительными слезами. Одна лишь музыка лечила мою душу, привнося в нее гармонию высших сфер и успокоение.

Иллюзорность и тщета человеческого существования, абсолютное одиночество, невозможность понять другого и объяснить себя… — в музыке было