Природа единства гоголевского прозаического цикла "Миргород"
Дипломная работа - Литература
Другие дипломы по предмету Литература
?оголя именно в том, чтобы раздуть эту искру, возмутить ключи душевной тоски, вернуть человека к неискаженной правде его самого. Значит, лирическая тема рассказчика здесь - тема и читателя, тема человека современной Гоголю дурной цивилизации, тема гоголевского утопизма и морализма, призванного разрешить самые больные и, конечно, социальные вопросы его современности. А это значит, что Гоголь стремится покинуть восприятие мира с точки зрения только замкнутой индивидуальности человека, восприятие, рождавшее сказ и облик личного рассказчика в литературе тех лет, что он стремится расширить сказовый облик рассказчика до - пусть зыбкого и неопределенного - образа души современного человека вообще; это - душа человека верхов, ибо она принадлежит миру зла, который и есть мир верхов, но она несёт в себе и первородное благо народного начала, заложенного, по Гоголю, в каждом, кто не совсем презрел это начало.
Отсюда и то, что я в Старосветских помещиках - все время неопределенное, открытое почти любым воображаемым конкретизациям в вероятном кругу читателей Гоголя, каждый из которых может по-своему дорисовать внутренний образ этого я, становящегося и частицей его, читательского я. Отсюда и приведенный выше возглас: и, боже, какая длинная навевается мне тогда вереница воспоминаний! - и здесь речь обрывается, а какая же именно вереница и каких именно воспоминаний, об этом не сказано ни слова, и всю эту длинную вереницу воспоминаний читатель как бы приглашается воссоздать сам. Разумеется, здесь есть использование опыта стилистики Жуковского (и его школы и, может быть, любомудров); но это совсем уже не романтизм, так к как и личное здесь стремится стать общим, и субъективизм уступил место объективному миру общественного бытия, и индивидуализм здесь отпал, и суггестивность обоснована не культом индивидуального, из коего нет, мол, пути вовне его, а, наоборот, чувством и идеей общности, единства душевной жизни множества личностей в единстве народного идеала.
И вот откуда неопределенность личного тона таких возгласов, как Добрые старички! но повествование мое приближается... или Бедная старушка! она в то время не думала... Кто, собственно, это восклицает? Кажется, и автор, и рассказчик, и читатель вместе с ним, и как бы вообще человечность человеческая, то есть нормальное восприятие человека, на минуту свергнувшего с себя всяческую ложь и искусственные порождения злого века и вернувшегося к началам народной правды (по Гоголю).
Это-то стремление к обобщению образа рассказчика, стремление еще нетвердое, впервые намечающееся и, видимо, оформляющееся, так сказать, ощупью, приводит к тому, что сказовые формы могут появиться в повести и там, где явно не может предполагаться точка зрения физического лица рассказчика. Так, когда Пульхерия Ивановна беседует с Афанасием Ивановичем перед смертью, на лице ее выразилась такая глубокая, такая сокрушительная сердечная жалость, что я не знаю, мог ли бы кто-нибудь в то время глядеть на нее равнодушно. Кто этот я здесь? Автор-рассказчик, конечно. Но откуда же он знает, каково было выражение лица милой старушки в этот момент?
Неужели же - со слов рыдавшего, как ребенок, Афанасия Ивановича или Явдохи? И кто этот кто-нибудь, который не мог бы равнодушно глядеть на эту сцену? Очевидно, сказовая форма (я не знаю) здесь имеет не обычную свою функцию персонификации носителя речи, рассказчика, а отчасти, наоборот, создание некоего обобщенного представления об этом носителе речи, становящемся чем-то большим, чем личность. (Приходится говорить здесь все время некоего, чем-то и т. п., потому что перед нами - лишь первые шаги по данному пути.)
То же самое наблюдаем мы, например, в повествовании о таинственном голосе, услышанном Афанасием Ивановичем перед смертью. Рассказывается о том, что произошло с героем в полном одиночестве, рассказывается и о том, что он. услышал, и о том, как он выглядел (лицо его как-то оживилось), то есть как будто бы от лица кого-то, наблюдавшего его; и тут же - скопление прямых авторских сказовых формул: Вам, без сомнения, когда-нибудь случалось слышать голос, называющий вас по имени, который простолюдимы объясняют так... и т. д., и опять: Признаюсь, мне всегда был страшен этот таинственный зов. Я помню, что в детстве я часто его слышал... и т. д. - развернутое отступление с картиной я - мальчика в саду.
Следовательно, образ рассказчика здесь как будто весьма конкретизован: он - интеллигент (его представления - не те, что у суеверных простолюдимов), детство провел в усадьбе, теперь, видимо, далек от нее. И все же здесь противоречие острого и глубокого значения - рассказ вышел за рамки наблюдений, точки зрения этого рассказчика: ведь мы узнали уже выше, что рассказчик не видел Афанасия Ивановича все это время - от последнего их свидания, бывшего до таинственного зова, и до смерти старичка. Откуда же он знает все это? Кто видел черты лица Афанасия Ивановича в саду в уединенной его прогулке? Или опять - все это стало известно со слов самого старичка и было частью того, что узнал рассказчик (я недавно услышал об его смерти)? Вероятно. Но подробности, осмысление, поэзию сцены зова рассказчик не услыхал: они возникли из самого объекта, отразившегося в неопределенно обобщенном облике носителя речи. Так начало намечаться сочетание личного тона рассказа с обобщение?/p>