Прозаик, чьи романы печатаются, как правило, в нашем журнале "Мне ли не пожалеть", 1995, №12; "Старая девочка", 1998, №№8, 9

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   ...   25

Несомненно, что после подобного насилия, после того, как над твоим телом на твоих же глазах так жестоко глумились, в тебе навсегда должен остаться страх, ощущение собственной слабости, непрочности. И то, что по внешности позже ты делаешься как бы прежним, тут мало что может поменять.

Несколько раз и довольно подробно мы говорили о верховных богах самоедов, — о юкагирском Нуме, об остяцком Туроме, которого не подкупишь никакими жертвами и для которого важно только одно — добрые дела человека. О тюркском Тенгри, мудром и справедливом хозяине неба, и о его помощниках, светлых духах-тенгринах, которых он посылает на помощь людям, молящимся о рождении детей и сохранности стад. В свое время в отдаленном тунгусском стойбище я записал обращенную к Тенгри очень красивую молитву беременной женщины и теперь по памяти чуть нараспев стал читать ее Никодиму: “Ты, взирающий с высоты на каждый шаг оленьего племени — ты видишь беду и страх. Если ты жалостлив, пожалей малое, еще не рожденное, внушающее жалость зверям и людям. Дай ему выйти из моей утробы благополучно. Дай ему питаться молоком моих грудей. Отведи духов болезни и смерти, сделай лежащее сидящим, сидящее ходячим, ходячего бегущим, быстроногим хранителем стад”.

Говорили о врагах добрых духов — злых читкурах, как две капли воды похожих на наших бесов. Об онгонах — душах умерших людей, что скитаются между загробным миром и миром живых и, если их не ублажишь, не умаслишь, без разбора губят детей и взрослых, насылают болезни и неурожай. Замечательную фигурку одного такого онгона я в шестидесятом году выменял в энцском стойбище. Небольшой резной кости божок, на одеждах которого чудом уместились изображения двадцати семи шаманов — девяти слепых, девяти хромых и девяти пахоруких.

Переходя с темы на тему, я мог сказать о круге — символе солнца и шаманской души, а Никодим опять, как бы вбок, — вспомнить об июньском солнце Якутии, которое закатывается за близкие горы огромным красным, как рубин, шаром, а через два часа восходит на востоке совсем белым, будто это человеческая душа, и у Господа она наконец очистилась от крови. А дальше — про тридцатые годы, когда в Сибири началась коллективизация и шаманы, объявленные пособниками кулаков, сотнями были расстреляны или посажены; немногие же уцелевшие на специальных собраниях вдобавок еще и письменно во всероссийской газете “Безбожник” отрекались от своей веры.

Помню, что в тот раз от Якутска, где Никодим отбывал ссылку, мы перебрались к мере времени у кочевников: он сказал, что, например, о кобылах они говорят не двухлетняя, а двухтравая, — и я стал рассказывать, что тем же криком “Хору-у!”, которым якуты собирают табун кобылиц, шаманы в старину накануне дальнего военного похода, зная, что в родные юрты возвратятся немногие, предваряли оргиастический обряд. Мужчины, чтобы с победой вернуться к родным пастбищам, должны были запомнить любовь своих жен, а те все долгие месяцы, пока мужья будут сражаться с врагами, терпеливо ждать, вынашивая под сердцем их семя.

И вот, кружась в пляске и ритмично бия в бубен, шаман шаг за шагом принимался снимать с себя одну одежду за другой, а потом, уже обнаженный, по-прежнему двигаясь в такт ударам, валился на землю и в траве начинал имитировать соитие. Первое время собравшиеся кругом женщины — мужчины на этот обряд не допускались — смотрели на его ходящее ходуном тело, как будто даже отстраненно, но потом и их начинала бить дрожь все более, более крупная. Лица делались красными, на теле выступал густой пот. Через минуту они, хохоча, ржа по-конски, вслед за шаманом тоже срывали с себя одежды и, обезумев от страсти, в чем мать родила, вместе с ним принимались кататься по траве.

Ни на одном из подобных обрядов я, естественно, не присутствовал, но во время первой экспедиции в Сибирь записал рассказ о них двух старух-якутянок, которые в молодости участвовали во многих мистериях. Помню, что Никодим согласился со мной, что шаман вовсе не случайно созывал женщин тем же криком, что и кобылиц, так же как не случайно доведенные им до исступления женщины по-конски ржали, и мы заговорили о культе животных, которого везде — от крайнего Севера до Алтая — в шаманизме, пока его не вырубили под корень, оставалось очень много.

Он стал рассказывать мне, что при начале камлания, связанного с благополучием стад, шаман в Якутии обыкновенно широко открывает рот, чтобы в него могли войти духи тех животных, о которых он будет молиться, после чего, словно и впрямь превратившись в одного из них, начинает так же двигаться и издавать те же звуки. На Лене шаманы, изображая лошадь, надевают на себя упряжь: широкий кожаный ремень идет через лоб, а дальше пропускается под мышками, но этого мало; как еще необъезженный жеребец, он встает на дыбы, ржет, фыркает, мотает головой и тут же, чтобы укротить свою ярость, будто мундштук, вставляет себе в рот железяку.

Конь усмирен, и теперь в пляске под дробь бубна шаман повторяет топот копыт и неспешную конскую хлынь. Потом, чуть шире расставив ноги и быстрее двигая ягодицами, бедрами, то направо, то налево перебрасывая бахрому плаща — конский хвост, — шаман переходит на другой аллюр — размашистую рысь. Через минуту тоже рысь, но уже бычья. Теперь ноги расставлены недалеко и притоптывания, удары бубна частые, мелкие. На шамане — новая накидка, шерстяная ткань волнами, выкрашенная в серо-голубые тона, поверх все испещрено крапом. Бык бежит, тяжело дыша, раздувая бока, потом замедляет ход и, наполняя ревом окрестности, начинает медленно, валко прогуливаться по пастбищу.

Нам обоим казалось любопытным, что и во время оргий, и во время других камланий шаманы-мужчины нередко ведут себя подобно женщинам, хотя женщины если и встречаются среди шаманов, то нечасто. В этом занятии вообще явно было много немужского. Необходимость бесконечно пресмыкаться, упрашивая, умоляя злых духов уйти из больного человека, ведя с ними долгие переговоры, что-то выторговывать, выменивать — мало походило на то, как, по представлению кочевников, должен был вести себя мужчина — пастух, охотник, воин.

Шаманская истеричность и одновременно чисто женская по своей природе изменчивость, умение подстраиваться, подлаживаться, равно уверенно себя чувствовать и среди злых духов, и среди добрых; в тех камланиях, что мне случалось видеть, было много театральности, лицедейства, почти актерской подвижности. Поразительная легкость адаптации, приспособления подразумевалась, и стоило зайти речи о возможности шамана в мгновение ока с помощью бубна перемещаться из одного мира в другой. Так что недаром, особенно на Чукотке, шаманы ставили знак равенства между своей силой и женской природой в себе. Чтобы усилить ее, делали женскую работу и надевали женские одежды, по-женски в косы заплетали волосы и даже имели официальных “мужей”-мужчин. Когда же камлали, не только спереди на одежду нашивали изображавшие груди выпуклые металлические круги, но и меняли на женский свой голос.

Мы много говорили об одеянии шаманов, которое, как известно, все — от цвета ниток, пошедших на бахрому, до последней клеточки орнамента — полно смысла и есть точная модель Вселенной. Верхний мир с обитающим там правителем неба и добрыми духами, которым молятся о деторождении и приплоде скота, духами, которые не приемлют кровавых жертв, справедливы и милосердны; нижний мир, где живут злые духи и духи умерших — эти, кроме прочего, обидчивы и капризны, им может не понравиться даже поза человека при камлании; они не любят громкую речь, резкие движения, вообще с ними лучше вести себя как можно тише; наконец, средний мир — место обитания человека от рождения до смерти, место его трудов, место радости и горя. Именно отсюда, когда приходится особенно тяжело, когда обрушиваются болезни, голод, другие беды, человек и взывает о помощи.

Но одежда — не только карта мироздания, она родной дом для духов, которые согласились быть помощниками нашего шамана. То же самое и бубен — отнюдь не простое подобие барабана, а некий совершенный аппарат, позволяющий путешествовать по всему космосу, достигать отдаленнейших его уголков. Одновременно он и оружие для борьбы со злыми духами. От энцев я знал, что с бубном могут камлать только шаманы высоких степеней, прочим для отпугивания нечисти разрешено использовать только колотушки (орбу) да веники.

Полтора года, с перерывом на мой полевой сезон, никуда не спеша и без особых страстей, мы перебирали тему за темой. Я привык, притерпелся к такому темпу, такому направлению наших разговоров и будто не замечал, что Никодим угасает. Но он умирал, шаг за шагом уходил, и помочь ему нам было уже нечем. За пять дней до смерти Никодим попросил привести к нему Дусю. Она, естественно, не могла его исповедать, отпустить грехи, но этого он и не ждал. Если что и хотел, то покаяться напоследок, уравнять Дусю и себя, открыться ей, как когда-то была открыта ему она сама. Разговор вышел долгий — почти пять часов — комканый и для обоих тяжелый.

Никодим был изнурен болезнью, изможден, и дважды, чтобы набраться сил и продолжить, ему требовался отдых, хотя бы небольшой перерыв. Кроме того, он явно нервничал, даже мне показалось, Дусю боялся. Но бояться было нечего: слишком много прошло времени, в сущности, вся жизнь, что бы то ни было исправлять было поздно. Раньше — другое дело, а сейчас люди, о которых он говорил, давно были в земле и их судьбы зависели уже только от Господа.

Он рассказывал Дусе о ее близких, о тех, кого она любила, рассказывал важные, часто решающие вещи, а я видел, что она думает одно: зачем мне это теперь? С тоской пытается прикинуть, сколько из того, что она считала хорошим и правильным, любила про себя повторять, вспоминать, погублено на корню и никогда не оправится. Впрочем, она понимала и Никодима — лечь в могилу, уйти, не покаявшись перед Богом и перед людьми, он тоже не мог.

Доставив Дусю в Снегири, я не стал снимать пальто; чтобы им не мешать, хотел пойти прогуляться по поселку, но Никодим меня остановил, в итоге получилось, что исповедовался он нам обоим. По словам батюшки выходило, что примерно с зимы нового двадцатого года он начинает думать, что ни церковь, ни белые, ни красные, лишь дети, они одни, могут спасти погрязший в грехах и ненависти мир. Все остальное спасовало перед злом, и рассчитывать больше не на кого.

Неделя за неделей, почти круглый день проводя на Хитровом рынке, бывало и ночуя там, он очень продвинулся в собирании детских молитв-считалок, верил, что скоро их должно хватить на полную литургию, с которой и начнется спасение. Однако на Пасху работу пришлось прервать. Сразу после Благовещения, когда белые уже отступали на всех фронтах, он вместе с одиннадцатью другими монахами Высоко-Петровского монастыря был арестован. Следствия, в сущности, не было, троих расстреляли, а он, Никодим, струсил и в обмен на свободу дал подписку о сотрудничестве. Впрочем, в Москве до Троицы его не трогали и никто ничего особенного от него не хотел. Он, что называется, был “спящим агентом”.

Похоже, чекисты твердо рассчитывали, что Никодим — монах с юности, вдобавок из потомственной священнической семьи — быстро выдвинется и в епископате у них будет еще один свой человек. По тем временам возможности для этого были. Но здесь, объяснял нам Никодим, ему удалось устоять. Понимая, к чему клонится дело, и страшась греха, он и тогда, и позже, сколько его ни подталкивали, с Божьей помощью, не соблазнился, как жил, так, надо думать, и умрет простым монахом. “Вообще же, — с печалью подвел он итог, — прочности во мне было немного”.

Наконец в ЧК поняли, что о Никодимовом епископстве можно забыть, и огорчились. Теперь его вызывали на Лубянку чуть не через день. Личный куратор Никодима и один из руководителей отдела, который ведал церковью, Грошев прямо лютовал: впав в раж, орал, крыл матом, грозил новым арестом. Оправдываясь, юля, Никодим как-то раз случайно упомянул про детей — получается, что вслед за братией заложил и их.

К его удивлению, беспризорники сработали. То ли чекисты уже и сами на сей счет размышляли, то ли просто понравилась идея. Во всяком случае, тон допроса сразу изменился, с ним довольно вежливо попрощались и отпустили. А месяц спустя на конспиративной квартире сказали, что особых претензий к нему нет, и тут же, чтобы показать, что по-прежнему доверяют, предложили срочно выехать в Хабаровск и там на месте навести справки о некоторых людях из окружения Колчака.

Но если говорить о колчаковцах, рассказывал дальше Никодим, на КВЖД он ездил, в сущности, зря, зато немало нового узнал об одном из Дусиных родственников. Потому сюда, в Снегири, сегодня ее и позвал. В смысле времени, продолжал Никодим, командировка вышла необременительная: слежка за колчаковцами в день брала час, от силы два, благодаря чему он и с детьми продвигался в Хабаровске неплохо. По Сибири и Дальнему Востоку тогда скиталась целая орда шпаны, материала было море.

Задания, что давала Москва, поначалу сплошь были разовые, и Никодим, понимая, что к нему присматриваются, проверяют, старался выполнять их добросовестно. “Вообще, — подчеркнул он, обращаясь к Дусе, — ты должна знать, что на ЧК я работал честно, без скидок”. Очевидно, порядочность Никодима оценили и через месяц предложили сосредоточиться на поисках, как ему дали понять, “серьезного” человека. Все, что о нем было известно “органам”, — подпольная кличка “Илья” да цель — собрать из отколовшихся, отпавших от Колчака отрядов офицеров и казаков православную крестоносную дружину и вновь идти на Москву.

Едва была упомянута крестоносная дружина, Дуся сразу поняла, что дальше речь пойдет о ее брате, о Паше. Паша был младше сестры на четыре года, и в семье был его культ. Он был умен, поэтичен, изящен, отлично музицировал, вдобавок в нем с первого года жизни обнаружилась редкая мягкость. И Дуся, тяжело переживавшая беременность матери — она отчаянно боялась, что теперь будет забыта — едва стало ясно, какой у нее растет брат, страстно в него влюбилась. Часами с Пашей играла, требовала, чтобы именно ей давали его купать, читать на ночь сказку. И вот этот прелестный мальчик, который уже в пятнадцать лет пользовался немалым успехом у женщин (она не раз ловила, как они на него смотрели), вдруг, не успев окончить второй курс университета, заговорил о постриге.

В те годы, сколь бы тесно они ни были связаны с церковью, о подобном будущем ни для себя, ни для кого из близких она даже не задумывалась. По тогдашним обстоятельствам уход в монастырь казался ей вообще невозможным. Брат был очень деликатен, раним, ни жесткости, ни фанатизма в нем не было напрочь, а монашеская жизнь, как Дуся ее понимала, именно твердости от человека и требовала. Последний довод она ему не раз предъявляла, но здесь он со своей обычной виноватой улыбкой объяснял, что хорошо понимает, что поначалу ему будет трудно, тем не менее другого пути для себя не видит.

Она — впрочем, и мать тоже — буквально валялась у него в ногах, пыталась отговорить, хотя бы убедить подождать — думала, он влюбится и забудет о монашестве, но все было безуспешно, пока однажды Дуся не вспомнила слова, которые Амвросий не раз говорил по поводу Никодима. Теперь она повторяла Паше, что ему еще рано бежать от мира. Старцы, которых они оба чтят, прежде чем уйти в монастырь, повидали много и всякого; благодаря этому они понимали людей, которые продолжали обычную жизнь, могли им помочь. А что пришедшим к нему скажет он, если ни о ком и ничего не знает? Похоже, слова Амвросия на Пашу подействовали. Сам переговорив с преподобным, он сказал матери, что решил отложить постриг на пять лет.

Давно шла Гражданская война. Сначала Паша хотел ехать на юг и там присоединиться к Добровольческой армии, но пробраться в Крым возможности не было, поезда же в Сибирь, где продолжал воевать Колчак, по непонятной причине еще ходили.

Письма от Паши из Иркутска, Читы, Хабаровска они получали до лета двадцать первого года, хотя и нерегулярно, обычно с оказией, а потом связь прервалась. Все же еще в октябре они с матерью надеялись, что он жив и вот-вот объявится. Тем более что до Москвы доходили слухи: то, что его видели в Харбине на КВЖД, то, что он в Бирме у англичан управляет чайной плантацией. В конце концов Дуся, которая считала, что именно она, отговорив от пострига, Пашу и погубила, не выдержала. В ноябре двадцать первого года, оставив сына на рыдающую мать, она вслед за братом едет на Дальний Восток.

В Хабаровске, продолжал Никодим, он дважды вроде бы выходил на явки “Ильи”, но оба раза прокалывался. Потом краем до “органов” дошел слух, что “Илья” уехал куда-то на Запад. Ища иголку в стоге сена, Никодим полгода колесил по Дальнему Востоку и Сибири, пытался связать концы, но без наводок ничего не получалось. И вот, когда он уже отчаялся, Москва приказывает ему срочно возвратиться в Хабаровск: по агентурным данным, не сегодня-завтра в городе должна появиться связная этого “Ильи”. Шанс, что она выведет их куда надо, редкий.

Так что чуда, объяснял он Дусе, не было — ни большого, ни малого. Как ему было не наткнуться на нее, замерзающую на улице, коли прежде он пять часов, будто хороший филер, шел за ней по пятам. К тому времени Никодиму давно было ясно, что “Илья” — Дусин брат Паша, но знает она о нем еще меньше его, подобно самому Никодиму, ищет “Илью” вслепую. И он, когда отвел ее на конспиративную квартиру, хоть и нарушил служебную инструкцию, вины за собой не чувствовал. “А может, и было, — вдруг вернулся он к чуду, — а то выходит больно витиевато: что Господь, что ЧК в унисон поручают мне одну и ту же душу”.

Двумя неделями раньше на городском железнодорожном вокзале, продолжал рассказывать Никодим, он, разыскивая по приметам нужную даму, конечно, обомлел, обнаружив в ней свою духовную дочь, но, насколько помнит, особенных мук не испытал, был тогда уверен, что разницы нет — дети всех спасут и все спишут. И за Шкловского ему не стыдно. Он еще в Москве, прочитав его воспоминания о Закавказском фронте, надо признаться, замечательные, понял, что среди прочих речь в книге идет и о смерти Дусиного мужа. Но сказать не сказал, решил на всякий случай попридержать. И вот в Хабаровске, когда ему кровь из носу понадобилась помощница для “детской литургики”, а на ее лице ничего, кроме безразличия, не выразилось, хочешь не хочешь пришлось пустить Шкловского в ход.

Из Хабаровска Никодим выехал седьмого марта двадцать второго года. У него уже была договоренность со своим местным куратором, а заодно и директором недавно образованной в городе коммуны имени Брешко-Брешковской насчет Дуси, и по сему поводу он не волновался. По новым донесениям, “Илью” несколько раз видели в Томске, и Москва, не зная, как далеко зашло предприятие, заметно нервничала, требовала от тамошнего ЧК срочных сообщений. Для этого Томску был необходим Никодим.

Церковные каналы, которыми он пользовался, отлично действовали и в Сибири. Благодаря им он, не вызывая и тени подозрений, попадал в дома, куда любому другому вход был заказан. Связи Никодима были неоценимым преимуществом: именно они позволили ему за неполную неделю обследовать с полдюжины явок в промышленных слободах на окраинах города. На одной из них в покосившейся, продуваемой всеми ветрами халупе он и обнаружил “Илью”. Успех, однако, был случайным. Дело в том, что “Илья” — прирожденный конспиратор — больше чем на двое суток нигде не задерживался, он и из Томска давно бы уехал, если б не тиф. Никодим нашел его на полу — по-видимому, он упал, пытаясь встать с кровати — совершенно беспомощного и с температурой за сорок. Нашел и, будто оправдываясь, объяснял он Дусе, волей-неволей стал ухаживать. Болезнь протекала тяжело, пять дней “Илья” вообще не приходил в сознание, только бредил, заплетающимся языком моля Господа дать ему силы выздороветь и окончить начатое.

Потом “Илья” вроде бы пошел на поправку, еще лежал в лежку, даже не мог дойти до рукомойника, но теперь хоть понемногу ел. Однако или болезнь отступила на время, или у него был другой тиф, не брюшной, а возвратный, во всяком случае, через неделю температура снова поползла вверх, и со вторым кругом “Илья” уже не справился. Тем не менее за десять дней, что он был в сознании, они немало о чем успели переговорить. “В сущности, — продолжал Никодим, — мы хотели одного: помочь людям, спасти их, правда, пути выбрали разные”.

Все, что ей рассказывалось, Дуся слушала спокойно, возможно, Никодим готовился к другому или просто стал уставать, но дальше он говорил более рвано. Оснований не доверять Никодиму у “Ильи” не было, он только раз подивился судьбе, которая к нему, умиравшему в Томске, привела любимого духовника сестры. Впрочем, перемешавшая всех и вся Гражданская война любила выкидывать фокусы, и позднее он к этой теме не возвращался. Имен людей, с которыми был связан, “Илья” также не называл, да Никодим ни о ком и не спрашивал.

Вообще же держался “Илья” откровенно, и Никодим быстро понял, что никакого нового крестового похода против большевиков — головной боли чекистов — Илья не организовывал и организовывать не собирался. В агентурные данные ЧК вкралась то ли ошибка, то ли опечатка, история, в сущности, не стоила и выеденного яйца. С самого начала целью “Ильи” был не крестовый поход, а крестный ход офицеров и казаков, то есть людей, виновных в смертном грехе — пролитии братской христианской крови. С иконами и свечами, главное же, с покаянием и молитвой на устах они должны были из Сибири пешком идти к Москве. Он думал о множестве подобных крестных ходов, составившихся из тех, кто убивал в недавней Гражданской войне, неважно, за кого они сражались — за красных, белых, зеленых, — крестных ходов со всех концов России, идущих к Москве, чтобы здесь, под стенами Кремля, испросить у бывшего врага прощения и примириться с ним. Впрочем, и с крестным ходом у него ничего не получалось, он, как один приехал в Сибирь, так один-одинешенек и умирал.

Словно оправдываясь, “Илья” говорил, что понимает, что народ сейчас ему не поднять. Много раз повторял, что с кем бы ни встречался, люди безмерно устали, хотят или уехать, бежать, или где-нибудь спрятаться, затаиться. Боятся, что все опять кончится стрельбой. А стрелять они больше не хотят ни в кого и никогда. И добавил как-то, что отец Амвросий, с которым они оба благодаря ей, Дусе, были знакомы, давно это знал. Когда “Илья” перед отъездом из Москвы был у него и просил благословения, дать его наотрез отказался. О большевиках же сказал, что сей бес изгоняется не силой и не сообща, а самостоятельно — постом и молитвой каждой отдельной души.