Прозаик, чьи романы печатаются, как правило, в нашем журнале "Мне ли не пожалеть", 1995, №12; "Старая девочка", 1998, №№8, 9
Вид материала | Документы |
- Федеральный закон «О средствах массовой информации», 434.9kb.
- Опубликовано в журнале, 464.46kb.
- Чего ждет от школы первоклассник, 19.9kb.
- И. М. Гельфанда удк 591 гельфандовский семинар, 646.69kb.
- Урок для обучающихся 2-х классов, 81.4kb.
- Принят Государственной Думой 20 июля 1995 года Одобрен Советом Федерации 15 ноября, 359.58kb.
- Образ сказочной героини Снегурочки возник в русских народных сказках как образ ледяной, 201.37kb.
- Гуру Арджан. Утренняя молитва сикхов, 117.9kb.
- Дюма, Александр (отец), 69.38kb.
- Лев Николаевич Толстой… Это имя мне знакомо с детства, 43kb.
Двое солдат по колено в воде с бурнусами, наполненными динамитными шашками, глушат рыбу. Ища уловистые ямы, они поднимаются все выше и выше вверх по течению. Красивой переливающейся на солнце форели много, и их товарищи, собирая добычу, весело смеются. Так они не спеша вдоль самого берега бредут по гальке, но за довольно высоким мысом долина разом схлопывается, в свою очередь река круто поворачивает и прижимается к дороге. Железнодорожная насыпь, раньше по задам огибавшая поля и селенья, теперь стиснутая горами, почти нависает над водой. Аракс сделался глубже, только над перекатами, как и раньше, видны буруны.
Запалив шнур, солдаты кидают в реку еще одну связку динамита. Для безопасности они делают длинный запал, и короткого приглушенного водой взрыва, после которого снова наступает тишина, приходится ждать почти минуту. Так же, вроде бы, было и в последний раз, но затем вместо тишины, прямо вслед за взрывом их шашек, там, где они стояли, и везде вокруг начинается какая-то бешеная канонада. Кто успел упасть, по привычке вжался в землю, в мелкую воду среди камней, а снаряды будто во время генерального наступления все рвутся и рвутся. Когда стрельба наконец начинает затихать, они для верности еще довольно долго выжидают, лишь затем уцелевшие в этом аду один за другим поднимаются. Оглушенные и контуженные, еще ничего не понимающие, они смотрят на искореженные рельсы, на ошметки вагонов со снарядами, сдетонировавшими от динамитных шашек, и на то, что осталось от большого сводного батальона, который, когда они глушили рыбу, маршировал вдоль железнодорожных путей и теперь полег почти полностью.
В сущности, Шкловский писал обычную картину войны, с затишьем между боями, перерывом, который давался людям, чтобы собрать и похоронить убитых. Непокалеченные, не говоря друг другу ни слова, оттаскивают на обочину, в тень от скалы, раненых, а дальше деловито, прилежно, как огурцы на огороде, начинают собирать оторванные и на полкилометра во все стороны разбросанные руки, ноги, головы. Они находят их в придорожных канавах и среди кустарника, выуживают из воды вместе с плывущей вверх брюхом рыбой и не спеша несут обратно на дорогу, где их товарищи столь же аккуратно, как и шел батальон — строем — выкладывают изувеченные тела.
Теперь, чтобы похоронить столько человеческого мяса, надо отрыть общую могилу, и трое солдат, ища для нее место, прощупывают штыковыми лопатами грунт. Слава Богу, здесь не один сплошной камень, кое-где пятнами попадается и земля, нанесенные рекой песок и глина. Самый удобный участок оказывается прямо под скалой, чуть поодаль от раненых; тут, оконтурив яму, они и начинают копать. Солдатский шанцевый инструмент — мелкий, сразу много земли им не захватишь, и работа идет медленно. Тем более что остальные и не думают к ним присоединяться. У них свое дело, со стороны очень напоминающее детскую игру. Что-то вроде сборки появившегося незадолго перед войной и быстро сделавшегося популярным конструктора немецкой фирмы “Шуко”. Может быть, решив, что иначе как в комплекте, то есть таким, каким родила тебя мать, каким ты жил и пошел на войну, солдата похоронить нельзя, они будто потерянные ходят с выуженной бог знает откуда головой, рукой или ногой, прикладывая, примеряя ее то к одному туловищу, то к другому. Иногда, не сойдясь, устало между собой спорят, коротко переругиваются.
Руки и ноги у всех похожи: от грязи, работы, солнца грубые, с потрескавшейся кожей ладони: мозолистые, разбитые сапогами ступни. Плохое подспорье и одежда, хотя сукно шинелей, сапожная кирза оказались куда прочнее людей. Однако кое-как их отличают и, после нескольких попыток, пристроив к нужному туловищу, идут за следующим человеческим огрызком. Как ни странно, работа движется довольно споро. То ли они просто приноровились, то ли и вправду за три года войны натренировались определять, чей это кусок, чтобы каждый получил свое. Все же ошибки случаются и для замыкавшего лежащий строй могучего капитана-артиллериста — на погонах уцелели звездочки — остаются лишь две маленькие и очень изящные руки — обе левые и обе явно не его.
Едва прочитав про капитанские погоны, Дуся сразу поняла, что безрукий артиллерист — ее муж князь Петр Игренев, однако, к своему удивлению, поначалу ничего не почувствовала. Хотя теперь она знала, как он погиб и где похоронен, в ней ничего не поменялось. Князь был из хорошей семьи, но гуляка и пьяница: он любил женщин, любил карты, любил кабаки и попойки, и с первого дня их совместной жизни ей казалось, что в этом огромном увальне ничего аристократического нет и в помине. Дуся хоть и родила от него двоих детей, но брак не был счастливым, она очень с ним страдала и не раз говорила подруге, что просто как к человеку никогда не была к мужу привязана. Для нее он во всех смыслах был слишком велик, шумен, напорист.
Ее даже не поразило, что получалось, что именно она виновница его смерти. Однажды, исповедуясь отцу Никодиму, она рассказала, что в шестнадцатом году, узнав, что у Петра роман с очередной медсестрой Марфо-Мариинского полевого госпиталя, она тоже завела любовника: стала встречаться с давним поклонником, братом подруги по гимназии. А дальше его дядя, военный министр Сухомлинов, чтобы Петр никому не досаждал, откомандировал Дусиного мужа с Западного фронта на Закавказский.
Впрочем, турецкое направление тогда считалось безопаснее германского, да и Петр, с детства увлекавшийся Востоком, сам трижды подавал на Высочайшее имя прошения о переводе на Кавказ. Но без Сухомлинова делу хода не давали, и она знала, что не дали бы, если бы не ее злосчастный роман. В общем, выходило, что, хотя Дуся и не желала ему зла, муж погиб из-за нее, из-за ее блуда. Однако Никодим, когда стал Дусю опекать, счел неверность меньшим грехом, чем проклятье сына, и для нее он тоже скукожился, отступил в тень.
Сейчас, читая о взрывающихся вагонах со снарядами, об этих безумных похоронах, она думала лишь о том, какая нелепая смерть выпала Петру — провоевать четыре года на передовой и погибнуть так глупо. И еще: что Никодим, похоже, недаром заложил именно страницу про Аракс. Наверное, ему перестало хватать в ней чувства вины. Какое-то время она, впрочем, довольно вяло, перебирала, тасовала обе мысли, а потом заснула.
Ночью ей приснилось, что она в Москве после ужина играет с детьми в гостиной, и тут неожиданный звонок в дверь. Она идет по коридору, открывает — на пороге небритый и нечесаный, в рваной грязной шинели Петр. Во сне она счастлива, что он живой, что вернулся, от радости, от нежности к нему у нее подкашиваются ноги, он бросается к ней, хочет ее обнять, подхватить, и вдруг она понимает, что с ним что-то не то. Единственное, что она любила в нем с первого дня их близости — его руки — большие, как у врача мягкие, она любила, когда он брал ее ими, прижимал к себе, а тут вместо них к Дусе тянутся чужие тонкокостные ручонки, жалкие, похожие на щупальца.
От обиды и отвращения, от того, что ее неизвестно зачем обманули, она начинает плакать, пытается увернуться, выскользнуть. Сначала Петр думает, что она просто играет, кокетничает, а потом, взглянув Дусе в лицо, все понимает. Отвернувшись, он несколько раз шмыгает носом, но ей нечего ему сказать, и Игренев, не дождавшись от жены ни слова, уходит.
В комнате Никодима Дуся, как и было обещано, смогла прожить целый месяц, даже чуть больше, а потом он сказал, что, к сожалению, вынужден из Хабаровска уехать. Денег, чтобы оставить ей, у него нет, единственное, что удалось, — это достать мешок картошки и договориться с хозяином, чтобы Дуся еще неделю здесь прожила. Дальше ей придется выпутываться уже самой. В любом случае, продолжал Никодим, будет Дуся продолжать поиски брата или попытается вернуться в Москву, он понимает, что ей придется нелегко, в связи с чем хочет предложить одну идею, которая может оказаться полезной. В частности, решит ее проблемы и с крышей над головой, и с пайкой, а возможно, если повезет, даст шанс, не покидая Хабаровска, что-то узнать про Пашу.
Дело в том, что неделю назад бывшее отделение Сибирского торгово-промышленного банка, что на Большой Почтовой, передали под коммуну для беспризорников. Подобным детдомам большевики сейчас придают огромное значение. Пролетариат коммунисты называют новым избранным народом. Они говорят, что революция вывела, освободила его из капиталистического рабства, но печать неволи, все ее пороки и родимые пятна на нем как были, так и останутся, смыть их нет ни малейшей надежды. В общем, пролетариату в коммунизм уже не войти. Как сыны Израилевы, он будет кочевать по пустыне у самой кромки Земли обетованной — коммунизма, но не вступит в него и одной ногой. Теми же, кто, по слову Господню, отвоюет Святую землю и получит ее в вечное наследственное владение, станут как раз беспризорники. Соответствующее к ним и внимание.
“Пусть, Дуся, пояснил Никодим, большевики пишут об этом другими словами, суть я передаю точно, и продолжал, коммуна уже получила имя. Она названа в честь известной бомбистки, ее еще величают бабушкой русской революции, Екатерины Константиновны Брешко-Брешковской. Назначен и директор детдома, тоже человек немалый — нынешний заместитель главы городской ЧК. Под патронажем “чрезвычайки” коммуна будет находиться и дальше”.
Чекисты собираются готовить из беспризорников новейших кочевников, номадов — кадры для скорой мировой революции. Ясно, что обучение иностранным языкам предполагается поставить на самом высоком уровне. В общем, они сейчас остро нуждаются в хороших преподавателях языков, в первую очередь немецкого, который, он знает, у Дуси второй родной, ну и французского тоже. Условия на редкость щедрые, а желающих мало, старые учителя боятся, выжидают. В общем, если она не будет откладывать, пойдет туда завтра же и сошлется на некоего Гурия Павловича Шамаева — кто он и чем занимается, неважно, — ее почти наверняка возьмут.
Дуся была невелика ростом, в то же время быстрая, юркая и довольно сильная. В детдом ее поначалу взяли преподавать немецкий, но, кроме языка, она, помня послушание Никодима, скоро стала собирать и записывать, что и как говорят воспитанники — их обычаи, правила, которым они следуют в коммуне и на воле, их феню и частушки, заговоры, прилюды и игры — получалась весьма любопытная этнографическая работа; после Никодима она и смотрела на беспризорников как на особый народ.
Живя в комнате при детдоме, почти с коммунарами не расставаясь, Дуся быстро убедилась, что и в другом Никодим был прав — многие прилюды вместе со считалками в самом деле происходили от арамейских молитв. Чаще и чаще ей теперь приходило в голову, что это потому, что когда беспризорники теряли родителей, семью, оставались без кола без двора, в целом мире одни как перст, они звали Господа, и Он приходил к ним на помощь. Всевышний спасал их, брал под личное попечение, а сейчас, убедившись в преданности коммунаров, решил сделать их Своим новым избранным народом. С незапамятных времен перенимая Его благословение, вместе с ним они уберегли, сохранили живым язык, на котором прежде с Господом говорили левиты. В сущности, что так будет, знал уже Христос, не раз повторявший ученикам: “Будьте как дети, ибо их есть Царствие Небесное”.
Чекист — директор детдома, до революции прошел курс семинарии, неплохо знал древние языки. Когда она показала ему свои записи, он ничуть не удивился, наоборот, сказал, что тоже думает, что если где и не прерывалось молитвенное служение, то лишь у беспризорников. Самые обездоленные, самые голодные, сирые и убогие, они и есть истинный пролетариат. И неважно, знают ли коммунары, что по многу раз на дню молятся, взывают к Господу — заботу, чтобы ниточка не прервалась, Всевышний взял на себя.
С директором у нее вообще сразу установились на редкость хорошие, доверительные отношения. Среди прочего он обещал Дусе, что поможет, если тот, конечно, жив, найти брата, причем завел речь о Паше сам, ей даже ни о чем не пришлось просить. Каждый вечер в его кабинете они, чаевничая, обсуждали прошедший день, намечали, что должно быть сделано завтра — говорили не только об уроках, еде, бане, одежде, но и коммунарском самоуправлении. Чекист расспрашивал Дусю о каждом воспитаннике и о каждом отряде. Кто в нем лидер, а кто есть и останется ведомым, кто человек коллектива, а кто сам по себе — одиночка, смотрел сделанные ею за день записи. Беседовали они и просто о жизни.
Так прошло восемь месяцев, а потом в один из последних дней ноября директор прямо с урока, не позаботившись о замене, вызвал ее к себе в кабинет. Едва Дуся вошла, извинился, что сорвал занятие, но сказал, что тянуть не имел права. Из Москвы получено срочное и чрезвычайно ответственное задание. Часть найденного ею он месяц назад отправил в Москву лично Дзержинскому, и вот сегодня Феликс Эдмундович секретной телеграммой подтвердил важность начатой Дусей работы. Более того, продолжал директор, Дзержинский просит по возможности откомандировать нескольких сотрудников для ее продолжения и спрашивает, нельзя ли на сугубо добровольных началах направить одного из воспитателей детдома — лучше из тех, кто подобными вопросами уже занимался, для сбора новых материалов, что называется, в “поле” — прямо среди городской шпаны.
Сказав про “поле”, директор выжидательно посмотрел на Дусю, но она молчала, и тогда он, прямо по Никодиму, добавил, что если она согласится, ЧК с санкции Дзержинского, чтобы найти Дусиного брата, прошерстит всю Сибирь и Дальневосточную республику. Если здесь ничего не найдут, есть разрешение на использование заграничной резидентуры в Харбине, Шанхае, в случае необходимости и в Европе.
Соглашаясь, Дуся кивнула. В сущности, она давно уже ждала, что разговор с Никодимом и ночь, когда она прочитала про смерть мужа, должны вылиться во что-то вселенское, и теперь не была напугана ни тем, что ей предстоит стать городской шпаной, ни тем, что Пашу будут искать чуть ли не в десятке стран. Дусе даже начало казаться, что ее наставником так и было задумано.
На следующий день, чтобы новый избранный народ с ходу ее не отверг, наоборот, признал за свою, в детдоме для затравки она была обрита под ноль (позже Дуся любила говорить, что то был ее первый постриг). Разом лишившись длинных и очень красивых пепельных волос, она, едва только дотянулась до зеркальца, с удивлением обнаружила, что решительно помолодела и смотрится хоть и изможденным, но весьма смазливым подростком. Одним из тысяч других, кто, несмотря ни на что, выжил в тифозном бараке. В общем, первый этап ее скорее обнадежил, она даже стала думать, что предложенная роль, может, и вправду по ней. Дальше Дуся перешла в руки детдомовского завхоза, в каптерке которого нашелся целый ворох всяческого рванья. Она переоделась, по дурости больше думая о чистоте, чем о тепле, была до отвала накормлена и на рассвете, воспитанники еще спали, выпущена за ворота колонии.
Оказавшись одна на занесенной снегом улице, она, какое-то время привыкая к своему новому положению, к холоду, нерешительно топталась и вдруг ни с того ни с сего уверилась, что с ней благословение Божие и испытания, которые будут ниспосланы, окажутся ей по силам. Уже зная, что ее и примут, и не обидят, она легко, пожалуй, что и весело засеменила в сторону городского рынка. До базарной площади за Дусей на всякий случай следили, но едва пошли торговые ряды, она, по словам топтуна, “сделала ноги” и, словно опытный воришка, растворилась в толпе.
С директором детдома у нее было договорено, что в коммуне она будет появляться примерно раз в два-три дня, чтобы оставить собранные материалы, а заодно вымыться и поесть. Два месяца, что она прожила на улице, этот график соблюдался без сбоев. Окончательно Дуся вернулась в коммуну лишь в конце декабря, прямо перед Рождеством, когда уже снова лежал снег. Насколько я знаю, директор коммуны результатами ее командировки остался вполне удовлетворен, она даже получила грамоту от Хабаровского ЧК. Всего среди шпаны Дусей было записано около дюжины языков и примерно полсотни молитв (прилюдов и считалок). Не сомневаюсь, что того конверта с языками, который Ленин получил от Дзержинского незадолго до своей смерти, без нее никогда бы не было.
Проведя в Хабаровске почти год, но так ни сама, ни с помощью “чрезвычайки” не найдя никаких следов брата, Дуся в январе двадцать третьего года вернулась в Москву. Как и после смерти сына, она думала, что общая беда их с матерью еще сильнее сблизит, но получилось наоборот. Мать из ее хабаровских писем почему-то поняла, что Дуся знает, где Паша, и возвратится уже вместе с ним, теперь же, лишившись последней надежды, не могла ей простить обмана. Дуся видела, что что бы ни делала, все вызывает в матери глухое раздражение, едва ли не ненависть. Будто она и впрямь виновата. Еще больше Дусю огорчало, что от нее успел отвыкнуть Сережа. Он хоть и встретил ее с радостью, прежней доверительности уже не было.
В Москве она ходила в церковь Троицы в Никитниках, там же и исповедовалась, но священника, которому она могла бы открыться, как раньше отцу Пимену, отцу Амвросию или отцу Никодиму, не находилось, и искать его, во всяком случае сейчас, она тоже была не в состоянии. В общем, настроение было тяжелым, хотя по внешности жизнь текла вполне благополучно. Для недавно открытого издательства “Молодая гвардия” она переводила сказки с немецкого и со скандинавских языков, работы было много, и они жили сыто, время от времени даже посылали деньги свекрови с племянницей, которые застряли в Густинине. Переводить Дусе нравилось, немалым довеском было и то, что весь день она находилась дома, рядом с Сережей, и отношения с ним постепенно начали восстанавливаться.
Пимена на свете уже не было, но примерно раз в месяц она ездила в Онуфриевку к его келейнику Анфиногену. Отвозила продукты, кое-что из одежды ему и нескольким монахиням из бывшего Оптинского женского монастыря, которые в соседней деревне купили себе две избы и продолжали жить строго по афонскому уставу. Конечно, Анфиноген и монахини были отдушиной, и все же без своего духовника временами ей делалось до того худо, что хоть волком вой.
Так прошло несколько лет, а потом два события, случившиеся подряд одно за другим, круто поменяли ее судьбу. Сначала вернулся из Сибири отец Никодим. Дуся была у него, и он, узнав, что второй раз она замуж не вышла, по-прежнему воспитывает ребенка одна, сказал, что покойники — очевидно, он имел в виду ее мужа — все видят, и когда мы делаем дурное — печалятся, а когда хорошее — радуются за нас. А еще через неделю в Онуфриевке отец Анфиноген обмолвился, что знакомая им обоим юродивая Клаша вот уже три месяца каждое утро по ней, Дусе, по живой, читает полный чин заупокойной службы. Этими словами она была очень напугана и уже в поезде, раз за разом повторяя то, что услышала, довела себя почти до истерики. В Москве даже не пошла с вокзала домой, а, дождавшись первого утреннего поезда, поехала обратно в Оптину, к монахиням, думала, может быть, они что-нибудь посоветуют.
Монахини и вправду приняли Дусю как сестру, наперебой принялись успокаивать и утешать, объяснять, что юродивая хоронит ее только для мирской жизни и ее отпевание во славу. “Наверное, — повторяли они, — Клаше было видение насчет тебя, и было сказано, что скоро все равно, как одна из нас, ты тоже сделаешься Христовой невестой”. Они были радостны и веселы, целовали ее, говорили, что Господь наконец внял Дусиным слезам, молитвам и решил облегчить ношу, которую на нее взвалил. Но она их уже не слушала, пыталась представить себя в рясофоре.
С того дня Дуся и вправду все упорнее стала думать о постриге, останавливало же одно — страх за сына. Впрочем, когда через полгода она заговорила о Сереже с Анфиногеном, он ответил, что хорошо понимает ее опасения, но ведь монашество бывает разное, и она может быть пострижена в мантию и, воспитывая ребенка, дальше продолжать жить в миру. Подобное служение церковь и раньше одобряла, тем более — в нынешние времена, когда монастыри почти сплошь позакрывали.
Слова Анфиногена сняли главное препятствие, и двадцать второго января двадцать седьмого года она была пострижена. Постригал ее отец Никодим под ее же именем — Евдокии, мантию держал отец Анфиноген, а одежды для пострига подарила Клаша, первая благословившая ее на путь к Богу.
Впоследствии уже нам Дуся говорила (это казалось ей очень важным), что в ее постриге был изъян, и тут ничего было не поправить. Причина не в нарушении ею монашеского обета — подобного она за собой не знала, — а в слабости, неправде, что предшествовали ее уходу из мира. Она бежала в Христовы невесты, пытаясь спастись от лжи, которая много лет переполняла ее исповеди, и от столь же лживых обещаний, которые она надавала каждому из своих старцев. Получалось, что и здесь зло проложило дорогу добру, но Дуся была убеждена, что и дальше из добра ни временем, ничем другим грех вымыт не был; как был — так в нем и остался.
Когда Сережа, вопреки ее надеждам, вопреки всем молитвам, после войны отказался от пострига, она окончательно утвердилась, что причина одна — ее собственное рождение в духе не было беспорочно. Если она кого-то и сумеет спасти, то лишь одну себя. Кстати, после возвращения сына с фронта Дуся многое поняла и приняла. Раньше она не верила отцу Никодиму, говорившему, что самый страшный из совершенных ею грехов — слова посреди бессонной ночи, сказанные маленькому Сережке: “Чтоб тебя черт побрал, мерзкий мальчишка!”. Сорвавшееся с языка проклятие казалось ей сущей ерундой — чего не скажешь ребенку, когда он доведет тебя до белого каления. Теперь она соглашалась, что в ту ночь какие-то права на его душу и впрямь передала силам ада и, сколько бы ни каялась, ее сына они к Богу не пустят.
Но если Сережа, несмотря на обет, не продлил в их семье служение Господу, то Дуся, в чем у меня мало сомнений, как могла полно переняла отношения с Христом юродивой Клаши, что в двадцать шестом году отпела ее еще живой, дала знать, что пришла пора уходить из этого мира, если же Дуся будет тянуть, медлить, душу уже не спасешь.
…………………………………………………………………………………………….
В Снегири к отцу Никодиму, хотя и с перерывами, я ездил почти тринадцать лет. Меня устраивало, как он служит и как исповедует, правда, удивляло, что собственную судьбу — тюрьму, лагеря, читая проповеди, он старательно обходит стороной, говорит так, будто революции вообще не было. Конечно, церковь знала много гонений, целые эпохи преследований и казней, но большевики были законной частью печального реестра, а он как будто о них не помнил. Однако то уходил от Никодима, то возвращался я не из-за проповедей.