Прозаик, чьи романы печатаются, как правило, в нашем журнале "Мне ли не пожалеть", 1995, №12; "Старая девочка", 1998, №№8, 9

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   17   18   19   20   21   22   23   24   25

Может быть, от безнадежности она и не заплакала, наоборот, пошмыгав носом, вдруг решилась. Прямо мне в спину спросила: “Дима, скажи, пожалуйста, как умер Сережа, — и добавила: — Мне надо знать правду”. Раньше, когда она, теребя, комкая край своего фартука, ждала, что я сам, без ее вопроса все скажу, а я, повернувшись, кипятил воду, доставал из шкафчика печенье, сушки, клал их на тарелку, я не издевался, просто за много лет успел от нее отвыкнуть, и теперь отчаянно боялся посмотреть Дусе в глаза.

К тому времени, когда она спросила меня о Сереже, я уже успокоился и вполне связно принялся объяснять, что его смерть — несчастный случай, вне всяких сомнений, несчастный случай. Сережа был в лодке, ловил рыбу сетью, запутался в ней и упал за борт. Будто пропустив мои слова мимо ушей, Дуся и дальше меня пытала, заходила с разных сторон, один и тот же вопрос могла задать и три, и пять раз, искала противоречий. К счастью, я прокалывался лишь по мелочи. Например, как-то вместо “сеть”, сказал “сетка”, но она ничего не заметила.

Идя ко мне, Дуся не сомневалась, что Сережа наложил на себя руки, однако теперь я видел, что она колеблется. В сущности, в ту ночь ей было важно знать, самоубийца он или нет, одно это, а остальное — как и с кем я его нашел, где схоронил, было обычной проверкой. Впрочем, я устоял и тут. Долго, с подробностями рассказывал, как пять дней безо всякого просвета искал Сережу. Сначала с Алешей, потом, когда Алеша уехал, с Акимычем. Первые дни без плана и без особого толка мы просто ходили туда-сюда по острову, потом разбили его на квадраты, пронумеровали их и, тыкая в снег палкой, по порядку обследовали каждый. Знали, что Сережа не такой человек, чтобы уехать, никого не предупредив, даже не оставив в землянке записки, и все равно надеялись, молились о его отъезде, будто о чуде.

Ружья у Сережи не было, Алеша, Акимыч считали, что его задрал медведь или какая-то залетная стая волков, и мы искали даже не тело, а хотя бы клоки одежды, но нигде ничего не было. Потом мы с Алешей разделились, я, как и раньше, остался на острове, а он решил осмотреть озеро и ближайшие к берегу участки болота. Но ни на озере, ни в промоинах на болоте, там, где среди мхов со дна били сильные ключи, Алеша тоже ничего не нашел, а где лед был занесен снегом, что под ним — разглядеть было невозможно.

В ночь перед Алешиным отъездом с юго-востока, из Средней Азии ветер пригнал тепло. Снег, что лежал на льду, расплавился и сошел буквально в два дня. Когда солнце было высоко, лед блестел так, что на него было больно смотреть, но часа по два — и на закате, и на восходе — он делался совсем прозрачным, каждый корешок, каждый листик был виден теперь, будто запаянный в стекло. К тому времени я уже искал Сережу на озере, как привязанный ходил вокруг острова, шире и шире нанизывая круги.

Нашел я его на пятый день на рассвете, метрах в трехстах от берега. Тело, словно пузырек воздуха, все вмерзло в лед. Думаю, он ловил рыбу незадолго до ледостава, где-нибудь в первых числах ноября. Летом из сетей он, может быть, и выбрался бы, но в предзимье вода слишком холодная, у Сережи, чтобы попытаться освободиться, не было и пяти минут. Или его течением затащило под корягу, тогда вообще не было ни единого шанса. Наверное, продолжал я дальше, озеро было уже затянуто льдом. Когда тело стало всплывать, оно уперлось в преграду и остановилось. За зиму в некоторых местах Медвежий Мох промерзает до дна, но и там, где вода глубокая, толщина льда редко меньше метра. К весне Сережа, хоть и не отпетый, не похороненный, врос в него, будто в хрустальную купель.

Через сутки, говорил я, на санях приехал наш аникеевский друг Акимыч, и мы вместе решили, что попытаемся, не повредив тело, выпилить или выломать куколь с Сережей из льдины. Работали до ночи, лед под нами трещал, прогибался, все же в конце концов мы это сумели сделать и уже при луне с помощью лошади вытащили Сережу на берег. Утром я пошел копать могилу, а Акимыч из досок, которые Сережа заготовил для сарая, стал мастерить ему гроб. Сколачивал не по размеру, а больше, чтобы Сережу можно было положить как есть, прямо в куске льда. Похоронили мы Сережу ровно в полдень метров на двадцать выше его землянки, на красивой лесной поляне, в окружении старых елей. Я прочитал несколько поминальных молитв, и мы, воткнув в головах крест, опустили Сережу в землю. Потом на холмике по обычаю его помянули.

После этой ночи, оба старательно обходя больные места, мы с Дусей виделись уже регулярно — два-три раза в месяц. Она заходила ко мне, не ища повода, просто чтобы его вспомнить. Больше не плакала и ни в чем не упрекала, будто Сережина смерть все простила и всех оправдала. Тихим, бесцветным голосом рассказывала о революции, Гражданской войне, об Амвросии и Никодиме, о себе, незадолго перед тем родившей второго ребенка и оттого экзальтированной и восторженной. Однажды покаялась, что, когда Сереже было пять лет, в сердцах прокляла его, и тут же без перехода принялась много и нежно говорить о своем брате Паше, которому, как ни любила его, тоже не принесла ничего, кроме зла.

Я уже знал, что в двадцатом году она по дурости умолила Пашу отложить, не принимать сейчас пострига, и через несколько месяцев он где-то в Сибири сгинул, пропал в самом конце Гражданской войны. Потом снова возвратилась к Сереже, который и лицом, и фигурой, и повадками был до оторопи на него похож; не раз, особенно со спины, она даже путалась, окликала сына Пашей. Такое сходство, убеждала она меня, не могло быть случайным: Господь милосердный словно давал ей шанс раскаяться и исправить ошибку. Сереже не было еще и десяти лет, а она все упорнее думала, что его предназначение — скитская жизнь. Постриг снимет, освободит Сережу от проклятья, которое она собственноручно наложила на сына. Приведя Сережу за руку к Господу, она искупит и вину перед братом.

Дуся, когда шла в храм, с его трех лет брала с собой сына. Почти каждый день отстаивая в церкви полную обедню, он уже к пяти годам знал весь канон, привык не реже, чем раз в неделю, исповедоваться и причащаться. Для него церковь была домом, объясняла мне Дуся, кроме того, готовя сына к монашескому служению, понимая, какая тяжелая жизнь ему предстоит, она как умела, закаляла его волю и тело. Сережа рос сильным, главное — выносливым.

Случались дни, когда Дуся говорила отстраненно, будто не про себя, часто перескакивала и обрывала. Могла снова вернуться в двадцатые годы и тут же без перехода спокойно сообщала, что и до Медвежьего Мха Сережа не навещал ее целый год. Ни под каким видом не соглашался с ней встретиться. “Наверное, и на свое болото, — объясняла она, — уехал, чтобы я не надоедала”. Но и так она не припомнит, когда они последний раз говорили по телефону. Может быть, и вправду в ней все перегорело, а может, она хотела меня успокоить, убаюкать, потому что в наших странных беседах время от времени по-прежнему попадались ловушки.

Например, однажды, словно невзначай, Дуся спросила меня про крестильную иконку, с которой Сережа никогда не расставался. Я нашел ее на табурете возле раскладушки, но тут догадался сказать, что, кладя Сережу в гроб, видел ее сквозь лед. Ладанка была у него на шее. Я понимал, что Дуся с первого дня, как узнала о Сережиной смерти, только о том и молится, просит Господа, чтобы на Медвежьем Мху ее сын утонул, ловя рыбу, а не наложил на себя руки, и старался быть очень внимательным.

Наверное, из-за этого, из-за того, что по-прежнему приходилось быть начеку, или потому, что имена едва ли не половины людей, которых Дуся упоминала, ничего мне не говорили, я слушал ее вполуха и даже не пытался ничего склеить. Она жаловалась на Никодима, который в тридцать третьем году, когда между двумя отсидками у него выпал перерыв, за день разрушил то, что она строила десять лет — как раньше она Пашу, убедил Сережу, что он еще не знает жизни и уходить из мира, принимать постриг ему рано. Про обет, который Сережа дал перед войной, пообещав Деве Марии, что если она поможет ему уцелеть, то, вернувшись с фронта, он сразу уйдет в монастырь. И добавила, что Сережа трижды был тяжело ранен, но выжил, обета же своего не исполнил, остался в миру.

Правда, мне казалось, что сейчас отказ от пострига она была готова сыну простить — во всяком случае, когда я ей говорил, что в Медвежьем Мху Сережа жил как настоящий затворник — два года, если не считать наших с Алешей и Акимычем приездов, не видел ни одного человека — она вроде бы со мной соглашалась. Она теперь все принимала, все ему прощала, только бы Сережа не покончил с собой, не совершил грех, который никому и ничем еще не удалось искупить.

Для самой Дуси исповедь Никодима мало что поменяла, иначе было со мной. В первую очередь я говорю о ее отношениях с Сережей. Здесь одно с другим я хоть как-то умел сложить только после Никодима, но результат был грустный, и мне еще больше стало жалко и ее, и Сережу, и Пашу. Тогда от Дуси я уже не бегал. Она была стара, слаба и, будто переняв у Никодима эстафету, — угасала. Мне казалось, что она давно с радостью бы ушла, но Господь взять ее к себе не спешил. Это, да то, что теперь она не врывалась ночью, с Дусей меня вполне примирило. Я даже без лишних просьб стал ее навещать, тем более что время у меня было. Я покупал продукты, делал то, что она поручала, и, как и с Никодимом, часами с ней разговаривал. Думаю, что важным для Дуси было именно последнее. Как и любому из нас, ей, заканчивая жизнь, было необходимо выговориться. Многое — и куда подробнее, чем раньше — она рассказала о Паше сама, но и когда я спрашивал, в кусты не пряталась, старательно, даже с готовностью объясняла, дополняла то, что я услышал от Никодима.

По словам Дуси, к ее памяти о брате смерть Паши в Томске ничего не добавила. В двадцатом году, умоляя его повременить, не спешить с клобуком, она уже чувствовала, что губит его, но, науськанная матерью, не смогла остановиться. Тогда день за днем она убеждала его, что все равно, монах ты или живешь в миру, страшна лишь духовная смерть — остальное, даже гроб, меньшее зло. Потом Паша уехал в Сибирь и пропал. Через год она хоть и отправилась в Хабаровск его разыскивать, в успех верила мало. Ехала опять же для матери, а так — понимала, что Паша посреди моря зла чудом нащупал мостки, идя по которым спасешься, а она его с них столкнула.

Теперь, когда она знала про последние дни Паши, она была согласна с Никодимом, что наверное крестный ход брата был не благословен, потому Господь и не дал ему закончить начатое дело. Как бы ни называть то, что он затеял, все вылилось бы в новую и еще большую кровь. Этот второй путь был ложен, но Паша пошел по нему именно из-за нее. Мать Паша и любил, и почитал, однако в серьезных вещах давно был от нее независим. Другое дело — Дуся, ей, ее интуиции он доверял иногда почти слепо. И вот отсюда, из его веры в сестру, любви к ней, зло и родилось. Помешав Паше принять постриг, она собственноручно обрекла брата на смерть. А знает она или не знает, где, когда он умер, как и с мужем, ничего изменить не может.

Было и другое. Не меньше, чем перед Пашей, она считала себя виновной и перед Господом. У Всевышнего она отняла уже обещанную, уже положенную на алтарь жертву. Тельца без малейшего изъяна, какого и должно приносить Богу. Кстати, Пашу она звала тельцом с того дня, как мать, родив, впервые показала ей брата. Свой долг Господу она пыталась вернуть всю жизнь. О том, можно ли его покрыть, спрашивала каждого из своих духовников, но ничего вразумительного не добилась и однажды решила, что ущерб невосполним, однако отсюда не следует, что остается сидеть сложа руки. Возместить Господу хотя бы часть потерь она в состоянии.

Причин ее пострижения в мантию несколько — необходимость искупить проклятье сына, разлад со старцами и третья, может быть, главная — за Пашину душу отдать Всевышнему свою. Но мера на меру не выходило. Паша был чист как дитя, а ее душу тянуло, тащило в преисподнюю зло. Кроме Паши, она была виновна перед Богом, которому год за годом врала на исповедях, перед мужем, которому изменяла, которого отправила на Кавказский фронт, где в восемнадцатом году его и убило, перед сыном, так, ни за что отданным ею нечистой силе.

Понимание неравноценности замены, того, что ее душа оказалась для Господа слабым утешением, с каждым годом мучило Дусю лишь сильнее, иногда буквально сводило с ума. Не умея остановиться, она чуть не истерично искала, кого ей отдать за Пашу, чтобы по-честному, без обмана получилось баш на баш. Это преследовало ее и преследовало. По некоторым Дусиным оговоркам теперь выходило, что и смерть Сашеньки была из того же ряда. Да, Никодим отчаянно боялся нового детского похода, был готов на все, лишь бы его предотвратить; день за днем, чередуя обещания с угрозами, добивался помощи от своей послушницы. Но собственное Дусино желание уберечь, спасти девочку от греха, пока не поздно вернуть ее Господу столь же чистой и невинной, какой она явилась в мир, было не меньшим.

Сашенька родилась в шестьдесят шестом году, а тогда, в середине двадцатых, сколько Дуся ни перебирала, кроме сына, ничего подходящего вокруг не было. Немудрено, что едва мальчик пошел в школу, она стала задумываться о его постриге, с девяти лет воспитывала Сережу, которого страстно любила, сознательно готовя сына к монашеской жизни. Но и тут даже на исповедях говорила другое. Объясняла, и сама верила, что иначе ей не снять проклятья, которое она в сердцах на него наложила. Сережа рос поразительно похожим на Пашу — он напоминал его не только внешне, но и редкой внутренней деликатностью, страхом обидеть другого человека — и противостоять соблазну Дуся не умела.

Впрочем, однажды она мне сказала, что время от времени что-то в ней ломалось и она переставала понимать, то ли делает, правильно ли поступает с Сережей. Может быть, рано, или вообще не надо его так жестко вести — пускай вырастет и сам решит, подходит ему иноческий путь или не подходит. Но спросить совета было не у кого: Амвросий умер и лежал на кладбище какого-то неизвестного лагпункта, Никодим сидел в тюрьме, и переписка между ними заглохла. Сколько она ни писала ему, ответа не дождалась ни разу. В общем, ждать помощи было неоткуда, и она, поколебавшись с неделю, обычно возвращалась в прежнюю колею.

Больше другого ее успокаивало, что подготовка к служению для Сережи была в радость. Он совсем не завидовал сверстникам, тому, как они жили и чем занимались. Готов был день напролет читать Ветхий и Новый Заветы, Отцов церкви и жития святых, с удовольствием учил древние языки и старославянский. Не меньше ему нравились упражнения, которые закаляют плоть, учат ее, подчиняясь духу, терпеть боль, не обращать внимания на голод и холод. Иногда она заводила разговор, что, может быть, неправильно, что она лишает его детства, плохо, что у него нет и часа поиграть со сверстниками, просто пойти во двор и погонять мяч. Однако стоило ей объявить Сереже, что она хочет дать ему отдохнуть и прерывает занятия, он всякий раз принимал это за наказание. Начинал допытываться, где согрешил, чем ее огорчил, подвел. Насупившись и шмыгая носом, спрашивал, что, наверное, она думает, что он слабак и спасует перед первыми же трудностями, а Господу трусы не нужны. Но он не был слабаком, наоборот, с детства был человеком мужественным, на редкость надежным, и она, запутавшись, в конце концов сдавалась. После взаимных объятий и слез все само собой возобновлялось.

Мне Дуся говорила, что не знает, почему Сережа не стал монахом. Когда-то думала, что вина ее. Помешало детское проклятье Сережи. Господь не захотел принять жертву, которая уже раньше была посвящена нечистой силе. А может быть, дело во времени, тоже вполне дьявольском. Ни с тем, ни с другим я бы спорить не взялся, обе вещи звучали разумно, но, как мне кажется, список причин шире.

Из рассказов Дуси было ясно, что по своей природе Сережа и впрямь очень походил на Пашу, и следование образцу поначалу казалось ему легким и радостным. В десять лет он, кое-что позаимствовав из клятвы пионера, без принуждения, добровольно дал при матери клятву, едва достигнув совершеннолетия, уйти в монахи, сделал это ликуя, с чистым сердцем. Но Паша рос сам по себе, чередуя рывки вперед с отступлениями, а Сережу лепили извне, по лекалам срезая углы и шлифуя. Не только Дуся, но и бабка никогда не забывали ему напомнить, что он не свободен, сказать, что здесь и здесь его дядя поступил бы иначе.

Кроме того, он жил на две стороны. В школе, чтобы лишний раз не привлекать внимания и не подставлять родных, говорил те же слова, что и все, тоже вступил в октябрята, потом в пионеры. В общем, и антихристова власть, и Паша продолжали наступать каждый со своего фланга, и площадка, на которой Сережа мог ни от кого не таиться, ни на кого не оглядываться, год за годом сужалась. Что бы кто ни задумал, из него воспитывали лицедея, и то, что одна маска была ему близка и понятна, мало что меняло. Конечно, его печалило, что он так и должен остаться копией, и все же желания угодить матери, которую Сережа безумно любил, без сомнения, хватило бы для пострига, но вмешался Никодим.

В тридцать третьем году посреди его отсидок случился годичный перерыв, и он, вернувшись из Абаканлага, поселился за сто километров от Москвы, в Савелове. Здесь Дуся навещала его довольно регулярно — раз, а то и два раза в неделю. Отношения их постепенно восстанавливались. Она, будто несколько лет не исповедовалась и не ходила к причастию, будто сама не была монахиней, заново расчищала себя. Учась быть, как прежде, открытой, нераздельной, слитой с ним, убирала препоны и преграды, ломала изгороди и заборы и с радостью видела, что ее усилия ненапрасны: то, что их раньше связывало, живо. Время это было для нее почти таким же светлым, что и начало их отношений. Четырнадцать лет назад, молоденькая, наивная, донельзя восторженная, она, готовясь к исповеди, старательно записывала в тетрадку каждый свой грех, то же делала и сейчас, собираясь в Савелово. Как и тогда, если исповедь удавалась, чувствовала невообразимое облегчение, почти счастье. Тем более что теперь Никодим мало что ставил ей в вину и отпускал прегрешения с видимой радостью.

Первые месяцы исповедуясь, она обходилась одной собой, если и касалась близких, то мельком и, словно что-то предчувствуя, под разными предлогами не привозила Сережу. Хотя отец Никодим часто о нем спрашивал, говорил, что был бы рад увидеть, какой он теперь. Конечно, она рассказывала, что сын нынешним летом кончает среднюю школу, что воспитывает его она строго и он не похож на большинство сверстников: она понимает, что жизнь ему предстоит нелегкая, и по возможности закаляет, учит выдержке и терпению. Ни о семинарии, ни о том, что после ее окончания Сережа собирается принять постриг, Дуся не заговаривала, а чего ждала, чего тянула, не знала и сама.

Вместе с Сережей она приехала в Савелово только второго июля, когда он уже получил школьный аттестат. Детство было завершено, теперь и официально, а на то, что предстоит дальше, и ей и ему казалось, что благословение старца необходимо. К савеловскому паломничеству она готовилась чуть ли не месяц. Хотела, чтобы Никодим увидел, что Сережа взрослый, серьезный человек, что в нем есть ум, ответственность, воля, которые так просто никому не даются, понимала, что будет хорошо, если Сережа сам скажет старцу, что иллюзий насчет того, как тяжело сейчас приходится церкви, у него нет, тем не менее, все обдумав, он другой дороги, кроме духовного поприща, для себя не видит и, прежде чем вступить на этот путь, просит благословения у отца Никодима.

Она не сомневалась, что Никодим, пусть и не без колебаний, Сережин выбор одобрит, не может не одобрить; иногда, будто наяву, в лицах видела весь разговор, могла сказать, кто что и в каком порядке будет говорить, и у нее получалось, что беседа выйдет долгой, обстоятельной, может быть, им даже придется в Савелове заночевать, однако дело завершится хорошо. Дуся была уже известная прозорливица и в своих предвидениях обычно не обманывалась, но тут грубо ошиблась. Никодим ее просьбу выслушал мрачно, с явным неудовольствием и в ответ без околичностей объявил, что как духовный отец он сейчас не может благословить ее на постриг сына. Наоборот, убежден, что подобный шаг был бы неправилен и Господу неугоден.

По-видимому, продолжать разговор он не желал, вообще считал его законченным, но тут, по словам Дуси, не она, а Сережа стал спрашивать, чем он заслужил сегодняшнюю отповедь, и Никодим передумал, согласился свое решение объяснить. Вместо зачина они услышали, что никого обидеть он не хотел, а дальше отец Никодим почти дословно повторил то, что когда-то о нем самом говорил отец Амвросий. Единодушие старцев было новостью, и Дусю оно тогда сильно поразило. Впрочем, Никодим и не скрывал, что изменился.

Сереже и ей он сказал, что после тюрьмы и лагеря на многое смотрит по-иному, и последнее к нынешнему их разговору имеет прямое отношение. Они оба должны понять, что, во-первых, клятва, данная десятилетним мальчиком, который мечтает лишь об одном — угодить горячо любимой маме, ничего не значит, Богу подобные обеты не нужны, Он их не ставит ни во что. В таком слове нет свободы, потому что любовь ребенка к матери, его зависимость от нее — та же неволя, и происходящее между ними Господа не касается. В общем, если Сережа, вопреки детскому обету, не примет пострига, здесь ни греха, ни ущерба для его души не будет, Дуся на сей счет может не беспокоиться.

Второе: он, Никодим, определенно против раннего пострига. Конечно, нет правила без исключений, но в данном случае он убежден, что время уходить из мира для Дусиного сына еще не пришло. Сережа не знает жизни, мать воспитывала его, отчаянно боясь греха, в оба глаза следила, как бы он куда не надо не пошел, чего не надо не увидел и не услышал. Он, Никодим, Дусю понимает: она растила сына, мечтая передать его Господу чистым и невинным. Но в том, чтобы отказаться от мира, совсем его не зная, подвига веры нет. Человек должен прийти к Богу выстояв, преодолев соблазны и искушения. Необходим долгий труд души, лишь в этом случае Сережа сможет помочь людям, которые к нему придут, и для церкви от него будет толк. “Пока же, — продолжал Никодим, обращаясь к Сереже, — багаж у тебя невелик: мать между тобой и миром выстроила стену, и вот ты туда-сюда ходишь вдоль нее, и не то что перелезть — заглянуть на другую сторону боишься”.