Прозаик, чьи романы печатаются, как правило, в нашем журнале "Мне ли не пожалеть", 1995, №12; "Старая девочка", 1998, №№8, 9

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   15   16   17   18   19   20   21   22   ...   25

Иногда Ефимов отыгрывал назад, но и тут не без хитрости по-прежнему шаг за шагом, без устали прощупывая, где и в чем я мог бы с ним согласиться. Даже был готов на большие уступки. В частности, не раз говорил, что шаманизм мог бы свою территорию уступить Христу, а сам остаться в качестве младшего брата. По мере того как делалось ясно, что у Кузьмацкого нет шансов, Избин Ефимова не простит, он, будто мы уже пожали руки, все уверенней утверждал, что рад, что пострадает, вместе с нами отдаст жизнь за Христову веру. Ликование буквально переполняло его. Не умея успокоиться, он чуть не до отбоя взахлеб одну за другой рассказывал вещи, которые, на его взгляд, делали наши веры просто до неразличимости схожими.

Начинал, как правило, вполне невинно — с Пятикнижья Моисеева. Рассказывал странные, не очень понятные истории, хотя деталями они повторяли Ветхий Завет, но без морали, без вины и греха казались просто стертыми отпечатками. Было предание, напомнившее историю Каина и Авеля, только выхолощенную. Накануне зимы два брата в тайге охотились на медведя. Выследив зверя, младший схватился с ним в рукопашную, а старший, желая помочь брату, из-за сосны стрелой случайно поразил их обоих. Увидев же, что убил любимого отцовского сына, испугался. Когда пришел домой и отец спросил его: “А брат твой — зачем он остался в лесу?” — соврал, что брата придавил медведь, и он в тайге под елью закопал тело несчастного. Отец ему не поверил. Помолившись, он воззвал к погибшему, теперь уже его самого спросил: “Где ты, сын мой, почему я не вижу тебя у нашего очага?”. Ответил ему голос из земли: “Мой почтенный старший брат Мыы-Кара упромыслил меня вместе с обитателем темной тайги, пригвоздил стрелой в черную печень”. Отец, узнав правду, сделался очень мрачен, даже схватился за меч, но, все обдумав, чтобы не потерять и второго сына, решил убийцу не карать.

Другое перекликалось с историей Иакова. Как известно, тот, чтобы весь приплод Лавановых овец был пестрым и достался ему, клал у водопоя изрезанные таловые прутья. У Ефимова были те же прутья: шаман, желая приманить и заполучить чужого жеребца, полосами изрезал тальник, после чего велел духу привести к нему коня. Но дух с приказом не справился, жеребца не отдали, и шаман вроде бы остался ни с чем. Однако ночью жеребец сам порвал привязь, бросился в озеро и приплыл к шаману.

Размявшись на праотцах, Ефимов снова переходил к Новому Завету. Для затравки, например, сообщал, что вернувшиеся из Палестины волхвы сберегли свое знание о Христе-ребенке, как тесть Моисея, священник Мадиамский, — веру в истинного Бога, и здесь, на Севере, передаваясь из поколения в поколение, это знание уцелело. Тут же рядом вставлял Перегудова — объяснял, что после Щуки лучше понимает ад, что был в душе их учителя прежде, чем он обратился; а затем опять наступал черед Сына Божия. По словам Ефимова выходило, что в память о Себе-младенце Христос передал волхвам дар творить чудеса.

Так обстояло дело или не так, свидетелей, во всяком случае в нашей камере, не было, но дальше шаманские чудеса были калькой с евангельских. Ефимов говорил о голосах с неба, о каком-то великом шамане, которого дева родила в яслях, правда, в отличие от Марии, со стыда спрятав в навоз, убежала. Но младенец выжил, он громко орал, и бездетная соседка нашла его и воспитала. Позже ее пасынок на глазах сотен людей, уже после ледохода ниже Якутска, не замочив ног, перешел Лену. Он же на свадьбе у бедной тунгуски, когда в разгар веселья кончились припасы и невеста от унижения расплакалась, причмокнул — и сразу на столе появились три непочатые бутылки водки и пять ребер мяса.

Ефимов говорил об исцелении целых племен от моровой язвы и о бесноватом шамане, который, набрав в рот воды и обрызгав ею двадцать пять других бесноватых, тут же их излечил. Говорил, что как у Луки двенадцатилетний Христос поразил храмовых священников своими познаниями, так и шаманы, с раннего детства ведая тайные пути, мудростью превосходят даже стариков. Вспомнил стих из Евангелия от Матфея, где Святой дух сошел на апостолов, и они заговорили на разных языках, и не без гордости сообщил, что сибирский шаман, перед кем бы он ни камлал, войдя в транс, всегда пророчествует на языке позвавшего его племени. После чего, окончательно загнав нас с отцом Николаем в тупик, сам перешел на церковнославянский. Сказал про шамана по имени Каунанка, что тот: “смертию смерть поправ, воистину и сущим во гробех живот даровав”.

Лишь однажды, продолжал рассказывать Никодим, когда слушать бесконечные кощунства мне сделалось невмоготу, я сказал Ефимову, что пусть то, что он говорит, — правда и, покамлав, можно договориться с бесами или их подкупить. Но как он не понимает — ведь это не путь, здесь нет искупления. Простая льгота, от которой ни один человек не станет лучше. Бесы уйдут, а зло останется. Однако только раздражил его.

С отчаянием он стал кричать, что не успеют ему пустить пулю в затылок, подвал наполнится благоуханием. С неба явятся чистые, непорочные девы и юноши, слезами они омоют его раны, он воскреснет и станет первым шаманом во Вселенной, живым вознесенным на небо. Он много еще чего подобного говорил, а закончил тем, что люди, как при причастии, разделят его тело и кровь между всеми путями несчастий, бед, болезней — и они, словно квасцы, остановят человеческое горе.

Конечно, он был чистый ребенок, обыкновенное дитя, он и игрался с чем только можно, и с верой тоже игрался. Но в тюрьме, — продолжал Никодим, — такое соседство не радовало. Глядя на него, я уже не сомневался, что нам больше не нужны подачки от Господа. Не нужны новые и новые чудеса, когда от нас, грязных, злых, грешных, рождается чистое и непорочное — оно лишь путает и сбивает с толку. Пускай, как ангелы, дети уходят обратно к Господу, будут забраны Им в Рай небесный, там их страна. Мы же обязаны сами разобраться со своими грехами, сами медленно и постепенно их искупить, выбрать наконец добро и отказаться от зла. То был довольно резкий поворот во мне, во взрослой жизни, быть может, не менее резкий, чем постриг. Начало ему положили разговоры с твоим братом, Дуся, а завершила смерть Ефимова.

По требованию Избина, — продолжал Никодим, — я подписал подготовленные Кузьмацким показания на шамана, но особой беды здесь не видел и не вижу. В сущности, никакой роли они не сыграли. А вот о другом жалею. Накануне вынесения приговора, когда уже было ясно, что Ефимов получит вышку, он попросил его исповедать. Но после того, что я слышал от Ноана весь последний месяц, пойти ему навстречу мне было тяжело. В общем, я отказал, заявил, что его просьба — очередная хитрость, он как был нехристью, ею и остается. Исповедь же иноверца есть грех, который принять на себя я не готов. Впрочем, добавил, что Ефимов, если хочет, вправе обратиться к отцу Николаю. Однако батюшка слышал мою отповедь и, испугавшись греха, тоже не решился, а так, думаю, согласился бы, человек он был добрый и снисходительный. Через день я раскаялся, но было поздно. Сразу после приговора Ефимов что-то хотел сказать судье, может быть, произнести заклятье, но едва встал, у него начался припадок. Прямо из суда его отвезли в тюремную больницу, и больше мы его не видели. Расстреляли же Ноана, насколько я знаю, спустя три дня”.

Конец жизни шамана был концом и Никодимовой исповеди. Оставался эпилог, который и Дуся, и я уже знали. “Судьба Ефимова была решена, — из-за усталости, одышки Никодим договаривал совсем тихо, — и ОГПУ, выбирая, кому из нас двоих — мне или отцу Николаю — оставить жизнь, пощадило меня. Почему? — догадываюсь, что вновь заступились московские знакомые”.

…………………………………………………………………………………………….

Уже в поезде, когда мы возвращались в Москву, Дуся заметила, что сегодня отец Никодим о Звягинцевых не заговорил, но если бы не он, Сашенька и сейчас была бы жива. И рассказала нечто, очень схожее с Ленинианой, которую много лет спустя я прослушал на уроках Ищенко в Ульяновске.

В двадцатом году она Никодиму, своему духовному отцу, дала обет послушания, и вот накануне болезни девочки он про него вспомнил. При крещении ребенок получил имя Александра, но то ли Никодим просто не желал называть девочку по имени, то ли для конспирации в любом случае в те дни ни Александра, ни Сашенька ни разу не поминались. Буквально выкручивая руки, он требовал и требовал от Дуси: вымоли, вымоли у Бога ее смерть, Господь ведь всегда снисходит, не может тебе отказать. Ради нее самой, вымоли девочке смерть, пока она не погубила душу.

Не соглашаясь, Дуся молчала, и он, собравшись с силами, стал кричать, что чем чище этот ребенок, тем больше зла принесет. Сколько погибло во время первого похода детей, так вот, если она и вправду ангел во плоти, то увлечет за собой тысячи. И как и тогда, до Святой земли никто не дойдет. А даже если кому-то и повезет, Господь ради одного-двух не спасет человеческий род. Грех искупают иначе.

Словно безумный, он повторял ей и повторял, что Иринина дочь — последний, как он называл его, “мизинный” поход детей, дальше, если Бог даст, все лет на двадцать уляжется и мы сможем передохнуть, не потонем в крови. Две тысячи лет назад, говорил он, Вифлеемские младенцы с радостью принесли в жертву свои жизни, будто тельцы, отдались на заклание преступному Ироду, чтобы мог жить Спаситель. Но от них же, от иудейских младенцев, пошла и страшная Вифлеемская ересь. Дети, из года в год по чуду Господню выходящие из женского лона — второго Содома и Гоморры, вместилища похоти и греха, всяческой мерзости, нечистоты, соблазняют человека своей непорочностью, своей лепостью и прелестью, наивностью и беспомощностью. И сын Адамов, убеждал ее Никодим, уверовал, что, раз святость рождается от его корня, как весной побег от древесного ствола родится благодать, которая спасла самого Сына Божия, — ни отцу, ни матери ребенка другой Спаситель не нужен. А тут еще Господь сказал: Будьте как дети, ибо их есть Царствие Небесное. И человек совсем отшатнулся от Христа.

Захлебываясь, Никодим пытался ей объяснить, что со времен Ирода в каждом поколении немало людей, подобных детям, убитым в Вифлееме. Они — будто тоже прожили ничтожную часть срока, что Всевышний обычно нам отпускает, — учат, что на земле есть лишь края: смерть и спасение, добро и зло. Они верят, что любое взросление есть уход от Господа и что всякий, кто ушел из детства, — предатель и изменник, грешник и погубитель. Что и Христос не должен был жить тридцать три года, не нужны были ни Его чудеса, ни искушения, не нужны проповеди и ученики; лишней была даже смерть на кресте и воскресение. Погибни Он младенцем, Его жертва была бы полнее и мир давно уже спасся. Не зная, не понимая жизни, сколько бы ни прожили, не умея ее ценить, они во имя этой простой правды льют и льют кровь и не могут остановиться.

А потом, рассказывала Дуся, он мне говорит, вдруг, без перехода: помнишь, как Клаша тебя, живую, отпела, похоронила для мира, так же и ты должна поступить с девочкой. Я ему возражаю, пытаюсь объяснить, что мне ведь ничего не мешало стать монахиней, Христовой невестой, а Сашеньку за малостью лет в инокини не пострижешь. Понимаю, что он, что бы ни говорил, ждет от меня одного — ее смерти, и юлю. Тут он снова в крик: что я ему, своему старцу, не смею прекословить; полвека он по собственной глупости держал меня на длинном поводке, но теперь увильнуть не даст. Хочу я или не хочу, а то, что он требует, сделать придется. И долго еще в том же роде, а затем, будто вернувшись к Клаше, отрезал: “Твое дело — ее отпеть, а дальше как Господь рассудит”.

После того разговора, рассказывала Дуся, она не видела Никодима почти месяц: или не складывалось, или она чем-нибудь отговаривалась. А в конце августа у него случился первый инфаркт. Что Никодима увезла “скорая”, она узнала в Томилине, где жила в доме одной из прихожанок, и сразу поехала в больницу. Уже было известно, что инфаркт тяжелый и Никодим, если и встанет на ноги, то нескоро. Что и в палате речь снова зайдет о Сашеньке, ей тогда, конечно, в голову не приходило. Правда, однажды в ординаторской, разговаривая с врачом из реанимации, она вдруг подумала, что теперь, когда Никодим сам на краю могилы, он к девочке смягчится.

Едва состояние Никодима улучшилось и его перевели в терапию, Дуся фактически переселилась в больницу. Иногда на несколько часов кто-нибудь ее подменял, но в основном дежурила она. И вот, на исходе первой недели — в палате они были одни — Никодим, будто не было ни инфаркта, ни реанимации, опять завел разговор о Сашеньке. Взял Дусю за руку и не отпустил, пока она не дала слово, что исполнит его волю.

Вряд ли то, что у меня было с Ириной, верно назвать романом, но что я с ней встречался — правда. Еще за месяц до того, как мы сошлись, она сказала, что ей необходимо знать, зачем Дуся вымолила Сашенькину смерть. Возможно, Ирина уже тогда была не в себе, но я об этом не думал, наоборот, пообещал сделать все, что смогу, и сейчас мне, пожалуй, стыдно за свои находки и за азарт, с которым я занимался их поисками. Обычная история, когда во многих знаниях нет ничего, кроме печали. Так или иначе, но сегодня большая часть ответов мне известна. Что же касается разговора о Никодиме, то его я Ирине передавать не стал, побоялся. Хранил и хранил тридцать лет, а теперь, когда она почти год как умерла, подобно другим лежит в могиле, был ли я прав — судить некому. В любом случае, моя помощь давно ей не нужна, и все же в память о Сашеньке повторю одну вещь, которая Ирину, без сомнения, утешила бы — ее дочь ни в чем не виновна.

Формально мы прожили с Ириной год, однако если вычесть четыре месяца, на которые я уезжал в Нарьян-Мар, — куда меньше. Я любил Ирину, но рано понял, что шанса удержать ее нет и мой отъезд — выход для нас обоих. Потом очень долго то, что было между нами, — постель, обрамленная разговорами о Сашеньке, — представлялось мне чем-то, не могущим иметь оправдания. Лишь спустя двадцать пять лет, в Ульяновском интернате, когда на уроке Ищенко я услышал, как Ленин, указательным и средним пальцами идя по Крупской, пытался с ней говорить, мне подумалось, что, может быть, и я хотел чего-то подобного.

Слов не было, наверное, их и не могло быть, а приласкать, пусть ненадолго ее успокоить было необходимо. Постель влекла Ирину мало, куда больше она ценила, когда я, словно ребенку, чесал ей спину. Под моей рукой она млела, льнула уже не только к пальцам, но и к ладони, и тут же, извиваясь всем телом, наоборот, отшатывалась. Потом, не умея терпеть истому, замирала.

Она любила и когда ее целовали. Что рукой, что губами я с ней не спешил, шел осторожно, медленно, может быть, оттого что боялся. Несмотря на бесконечные признания, исповеди, она была слишком не моя, и я знал, что как случайно мы сошлись, столь же легко она уйдет.

Почти сухими губами — мы еще не целовались — я брал ее мочку и втягивал, тихонько поглаживая, вдыхал и выдыхал. Потом спускался ниже и, едва касаясь, целовал шейку. Я не ждал, что вот сейчас она отзовется. Еще ни к чему ее не звал, ничего от нее не хотел. Мы словно были в людном месте, и я так, чтобы слышала она одна, что-то ей говорил. Шейка была ее заветной территорией. Вписывая колечко в колечко, я кружил здесь мелкими суетливыми поцелуями, и она принималась постанывать. С самого начала она лежала отвернувшись, закрыв глаза, словно не желала ни в чем участвовать и никого видеть, лишь теперь смягчалась.

Пока мне этого хватало. Играя, я отрывал, уводил губы и секунду ждал, смотрел, как она не знает, не может решить, и вдруг пугается, что то быстрое касание у вены было последним. Но мне не нужен был ее страх, и я возвращался, снова легко, на бегу, кружил и кружил по ней губами. На Ирининой шейке было много хороших мест, особенно я выделял неглубокую впадину, где ключица соединяется с горлом. Здесь был мой бивуак, стоянка, отсюда начинался спуск, и надо было выбирать, куда я сейчас пойду — по плечику и дальше вниз по руке, до кисти, или сразу к груди.

Мои предки были крепостными графа Шереметева, занимались промыслами и еще за несколько лет до отмены крепостного права выкупились на волю. Прадед во время Крымской войны разбогател на поставках в казну и, едва Александр II разорил помещиков, стал скупать земли в родном Арзамасском уезде. Сам и через подставных лиц — брал леса, луга, пашню, и к восьмидесятому году оказался владельцем приличных размеров имения, после чего отошел от дел и зажил настоящим барином. Охотился, принимал гостей, пахотные же земли сдавал в аренду крестьянам из соседних деревень. Судя по всему, жизнью он был доволен и, чтобы ничего из свалившегося счастья не упустить, каждое утро, сразу после кофея, пешком, с собакой и двустволкой, обходил собственные владения. Шел по меже, как любой зверь, метил, отделял свое от чужого, чтобы точно знать, что то, что внутри — его, а до того, что снаружи, ему и дела нет. Он был уверен, что земля должна помнить хозяина в лицо, что дворяне потому ее и потеряли, что сбегали в столицы и земля в конце концов их забыла, от них ушла.

У Ирины была гладкая, чуть маслянистая кожа; целуя, я пытался ее защитить, выгородить из мира. Я знал ее очень хорошо и мог идти без подсказок, как слепой, на ощупь. Конечно, мне было не вернуть то, что она потеряла, но тело ее по-прежнему было богатой плодородной почвой, и, будто дедово имение, оно не должно было так долго лежать под паром. В ней все было создано для материнства, все для него изготовилось, оставалось лишь заново распахать и засеять. Однако я и тут медлил. Есть художники, в которых полно страсти, им не нужны эскизы и наброски, они пишут резкими размашистыми мазками, иной раз кладут краску даже пальцами. В том же, что делал я, не было правоты.

Ирина закидывала руку за голову, как и раньше, она лежала почти неподвижно, по обыкновению, подогнув в колене левую ногу. Ни во что не вмешивалась, все позволяла и все разрешала. Сегодня от подмышки теми же мелкими щадящими поцелуями я, спрямив путь, шел к ее большому розовому соску, еще раскрытому, не напрягшемуся. Груди у нее были большие. Под собственной тяжестью они распластывались, становились этакими пологими холмами с аккуратным круглым навершием. Теперь я будто заново их формовал. Сдавливая и гладя, вновь и вновь обходил по периметру, наконец брал губами сосок. То раз за разом толкал его языком, то, как с мочкой уха, одним дыханием втягивал обратно. Иногда я вдруг видел, что пришел рано, что принять меня еще не готовы, и отступал.

Хотя сейчас, когда она заложила руку за голову, местность сделалась открытой, по старой памяти, где затаиться, я находил, клал голову и слушал, как Ирина дышит, как в такт сердцу под ухом бьется одна из ее жилок. Я любил в ней все впадины и ложбины, все тихое, укромное, и хотя не я, а она нуждалась в защите, придумывал, что поселюсь там и до конца своих дней буду жить, ни о чем не печалясь, спокойно и безмятежно. Конечно, что я, что другие были для Ирины частью того мира, которого она боялась; ждала, считала дни, когда он наконец кончится и начнется иная жизнь, в которой она вновь будет с Сашенькой, но, проходя поцелуями по ее границе, я уговаривал, обманывал себя, что ставлю заслон, как прадед — межой — отделяю ее от прошлого.

В постели от Ирины было ощущение, что она здесь случайно и будто бы понарошку. Женщина-девочка, она и возбуждалась от самых невинных мест, тех, в которые обычно целуют детей — щечку, лобик, макушку. Она прошла через многие руки, но не выросла, похоть, желание, которые она вызывала, были перемешаны с нежностью, жалостью, ее так хотелось утешить, согреть.

Бывало, мы еще лежали рядом, когда Ирина заговаривала о дочке. Рассказывала, как ее вынашивала и как рожала, как она улыбалась и как огорчалась, объясняла, что Дуся была к девочке очень привязана. Всегда приносила Сашеньке гостинцы, часами тетешкалась, а на пасху дарила красивые собственноручно расписанные яйца. В свою очередь я вслед за той же Дусей повторял, что взросление есть путь греха и ухода от Бога: так было, есть и будет. И тех, кого Господь не хочет отпустить во зло, Он забирает к Себе совсем рано. Убеждал Ирину, что Дуся вымаливала смерть для Сашеньки только для того, чтобы она не мучилась, не страдала, была уверена, что делает хорошее и доброе. Но куда больше этих моих утешений Ирине надо было другое. Она с восторгом говорила и не уставала слушать, какая она развратная и грешная, сколько жизней — мою, естественно, тоже, она разбила и погубила.

Сейчас я мало сомневаюсь, что с кем бы она ни оставалась наедине, она думала лишь об одном — спасении и оправдании дочери. Игра или процесс, который она вела против Господа, в сущности, был выстроен не хуже, чем у Кузьмацкого в исповеди отца Никодима. Обелить Сашеньку должен был ее, Иринин, грех. Она множила его и множила, и без Сашеньки иначе быть не могло. С другой стороны, она брала на себя все зло, что видела вокруг, и будто Гаммельнский крысолов, уводила его от дочери.

Дусин сын Сережа у меня на Солянке почти не бывал, но изредка мы вместе гуляли по городу. Обычно шли по бульварному кольцу, весь круг — от Яузских ворот до Гоголевского бульвара и Пречистенки. Как-то Сережа позвонил, спросил, не занят ли я и не хочу ли сегодня пройтись. Мы встретились в метро на “Таганской” и, когда по Гончарной шли вниз к Яузе, Сережа сказал, что на Север больше не поедет, это решено, с неотложными долгами он рассчитался, вчера сдал в издательство последние рисунки и чертежи для монографии своего друга, посвященной заселению полярных областей Восточной Сибири. Я слышал, что у него были обязательства и другого рода, по-видимому, он имел в виду и их.

За полгода, что мы проводили на Севере, у нас скапливались немалые деньги. Зарплата была невелика, но благодаря надбавкам — полевым, полярным, за отдаленность — к концу сезона набегала приличная сумма. Если не считать того, что Сереже было нужно как художнику, потребности у него были мизерные, и я знал, что каждый год он помогает многим энцам, селькупам, нганасанам, ютящимся во времянках рядом с Дудинским портом. В каждую экспедицию он по полтора месяца, врозь и вместе, благо солнце не заходило, рисовал их чуть ли не сутки напролет. Часть денег, конечно, шла по смете, но чтобы в итоге получилось не меньше тарифа профессиональных московских натурщиков, три четверти он докладывал из собственного кармана.

Однако не доля самоедов была главной в его бюджете. Однажды, зайдя к Сереже домой, я обнаружил почти три дюжины старинных, еще дониконовского письма, икон. Некоторые образа были наспех развешаны по стенам, остальные просто в ряд стояли на стеллаже. Развешанные — сплошь новгородская школа, причем и письмо, и сохранность музейного уровня. Об истории этого собрания я слышал, но доски видел впервые. Их владельцами были ссыльные староверы, жившие в двух верстах ниже Салехарда, возле затона. Во время войны, когда порту стало не хватать рабочих, большую общину беспоповцев, осудив, пригнали сюда с Алтая, из-под Барнаула. Только в конце пятидесятых годов, когда Салехард механизировали, нужда в староверах отпала, и с них сняли судимость. Теперь по закону те, кто выжил — из двух сотен всего человек тридцать—тридцать пять, — могли ехать куда угодно, но как бы ни был плох Север, нищие, разутые и раздетые, они сами, без помощи со стороны, о возвращении на Алтай даже думать не смели.