Прозаик, чьи романы печатаются, как правило, в нашем журнале "Мне ли не пожалеть", 1995, №12; "Старая девочка", 1998, №№8, 9
Вид материала | Документы |
- Федеральный закон «О средствах массовой информации», 434.9kb.
- Опубликовано в журнале, 464.46kb.
- Чего ждет от школы первоклассник, 19.9kb.
- И. М. Гельфанда удк 591 гельфандовский семинар, 646.69kb.
- Урок для обучающихся 2-х классов, 81.4kb.
- Принят Государственной Думой 20 июля 1995 года Одобрен Советом Федерации 15 ноября, 359.58kb.
- Образ сказочной героини Снегурочки возник в русских народных сказках как образ ледяной, 201.37kb.
- Гуру Арджан. Утренняя молитва сикхов, 117.9kb.
- Дюма, Александр (отец), 69.38kb.
- Лев Николаевич Толстой… Это имя мне знакомо с детства, 43kb.
Разговор с Амвросием его очень удручал, он возвращался к нему и возвращался, похоже, даже считал, что человеческая усталость, на которую раньше ссылался, — ерунда, обыкновенная отговорка, настоящая причина в том, что люди чувствуют, что с ним нет благословения.
Рассказ Никодима о беспризорниках “Илья” встретил равнодушно. Сколько Никодим ни доказывал ему, что именно они, несчастные и исстрадавшиеся, приняли на себя зло мира, они одни сохранили связь с Господом и могут быть предстоятелями рода человеческого, он лишь отмахивался. “Но, наверное, продолжал Никодим, однажды я его допек, и тогда — разговор был дня за три до рецидива болезни — он сказал несколько вещей, которые, хоть они и ересь, я помню до сего дня. “Илья” утверждал, что человек здесь, на земле, живет так, будто не он создан по образу и подобию Божьему, а сам изваял Господа в соответствии со своей испоганенной грехом природой. Словно вторя одному моему соседу по бараку в Абаканлаге, “Илья” думал, что все зло, все смерти и казни, которые есть в Писании — наше человеческое зло и к Богу оно не имеет никакого отношения. В частности, говорил это и про Египет, а когда я напомнил, что Господь сказал про Себя: “…ожесточу сердце фараоново, и явлю множество знамений Моих и чудес Моих в земле Египетской” (Исх. 7, 3), ответил, что “ожесточение сердца” — то же рабство, та же неволя, что фараон наложил на избранный народ Божий, и она просто, как верный пес, вернулась к своему хозяину.
Он не верил в воды, которые в день суда поглотили человеческий род и по которым плавал Ковчег; по словам “Ильи” выходило, что перед потопом сами люди денно и нощно наполняли землю грехами, пока Господь, отчаявшись, не махнул рукой на Адамово племя и не дал ему захлебнуться в собственном зле. Теперь же, когда Господь поклялся, что потопа на земле больше не будет, мы совсем распоясались. Убийствам, ненависти, жадности — словом, мыслимым и немыслимым грехам нет ни предела, ни конца, а Он, будто терпеливая нянька, все снисходит, снисходит к человеческим мольбам. Верит нашим лживым раскаяньям и, простив, каждому вытирает слезы. Лучше мы от этого не делаемся.
Что касается детей, продолжал “Илья”, то они нам не указ. Не имея сил больше терпеть зло, Господь сотворяет чудо, и от нас, с ног до головы погрязших в смертных грехах, рождаются чистые, непорочные души. К сожалению, и они, заматерев, начинают творить зло — так велика его прелесть. Еще хуже, что, насмотревшись на детей, на то, как они любимы Господом, и мы не желаем взрослеть.
Век за веком нас мучают бесы гордыни и избранничества, из-за них мы, будто воду, льем и свою кровь, и чужую, но отвечать ни за что не хотим. Чуть что — начинаем вопить, что мы маленькие, неразумные и спроса с нас нет. Что бы ни натворили, как были невинны, невинными и остались. В крайнем случае, сваливаем все на других, которые нас попутали, словно нечистая сила, сманили во зло. О настоящем раскаянии мы даже не слышали, а без него грехи не искупишь.
В Томске, продолжал Никодим, ГПУ почти месяц ничего обо мне не знало. Я до последнего верил, что сумею поставить Пашу на ноги, и не хотел его выдавать. Конечно, я понимал, что, может быть, выхаживаю его для чекистской пули, но когда ходишь за умирающим, о том, что будет дальше, особо не думаешь. Однако спасти Пашу, говорил Никодим, мне не удалось. До сих пор помню, как он все умолял Господа сохранить ему жизнь, дать пройти с крестным ходом, а тут, когда понял, что умирает, сделался вял и безразличен, только однажды снова повторил, что, значит, Амвросий был прав и путь его неблагословен.
Вечером накануне кончины, рассказывал Никодим, когда я сменил Паше белье — прежнее от пота было хоть выжимай, — он долго, так что мне сделалось стыдно, благодарил, а затем как-то сразу, без перехода попросил его исповедать. Я было предложил завтра утром пойти и привести другого священника, у меня самого ни для причастия, ни для соборования ничего не было, но он, отказываясь, покачал головой. Исповедовался Паша недолго и после отпущения грехов — было это где-то в третьем часу ночи — впал в забытье.
Я сидел рядом, смотрел на огонь в буржуйке, пока дрова не прогорели и избу не начало выхолаживать. Нужно было идти в сарайчик, полом из которого я топил уже второй день. Наверное, с час я провозился, выламывая и рубя доски, а когда вернулся и стал складывать их у печки, вдруг понял, что в избе странно тихо. Во сне “Илья” все эти недели дышал хрипя, то и дело постанывая, а тут было — ни звука. В первую минуту я подумал, что у него спала температура и он спокойно спит, и лишь когда подошел к кровати, увидел, что он отмучился. Следующим утром я Пашу отпел, причем читая отходную, дважды путался, просил Бога о новопреставленном рабе божьем Илье.
В соседней хибаре жили мужик с бабой — рабочие с давно закрытой скобяной фабрики, территория ее начиналась прямо через дорогу. Я их уже знал, несколько раз давал денег, и они, когда я не мог отойти от Паши, на базаре покупали для нас продукты. Люди были хорошие, совестливые. Теперь за червонец они и подрядились сколотить гроб из сосновых досок, вырыть на местном кладбище около закрытой разграбленной прошлым летом церкви Николая Угодника могилу и помочь проводить усопшего.
С могилой горбатились долго — почва на кладбище была глина да камни и за зиму сильно подмерзла. Яму пришлось не рыть, а выдалбливать ломом. Вдвоем они проработали почти до сумерек, но она все равно вышла мелкая, едва хватило положить гроб. Там же, на кладбище, я прочитал заупокойную молитву, и мы опустили Пашу в землю. Потом, поставив водку на соседнюю лавочку, наскоро его помянули.
На следующий день после похорон в городском кафедральном соборе я заказал по Паше заупокойную службу, после чего пошел в местное управление ГПУ сдаваться. Думал, что ничего особенного мне не грозит, в конце концов я был для них добрый вестник: пришел сказать, что “Илья” мертв и больше никому не опасен. Но отчет мой выслушали до крайности мрачно и, едва был подведен итог, старший из чекистов, какой-то комиссар, кнопкой вызвал конвой, и я был отправлен в камеру. Шутки шутить они явно не собирались.
В тот раз подолгу меня допрашивали всего трижды, но чтобы понять, что я для них предатель и пособник “Ильи”, а крестный ход кажется советской власти столь же опасным, что и крестовый поход, хватило и первого вызова.
Смерть “Ильи” вину тоже никак не смягчала. Следователь, который вел дело, пародируя меня, однажды сказал, что если “Илья” и вправду отмучился, то я отнюдь нет.
Человек устроен фигурно: пока шло дознание, я, в сущности, боялся одного — что они захотят проверить мои слова и поедут вскрывать могилу. Однако, по-видимому, они уже знали о крестном ходе и о том, что из этой затеи ничего не вышло, тоже знали — в общем, посчитали, что огород городить не из-за чего. Каким бы двурушником я ни показал себя в Томске, все же прислала меня Москва, и без ее санкции расстрелять меня не посмели. Запросили Лубянку, а там, поколебавшись, решили, что пусть в Сибири я и впрямь повел себя нехорошо, в хозяйстве им еще пригожусь.
Едва меня отпустили из Томского домзака, я от греха подальше немедля уехал из города. Потом два года, нигде надолго не задерживаясь, скитался от Питера до Средней Азии. Жил и в Вологде, и в Ташкенте, и в Ереване, но больше кочевал по югу России. Как и раньше, много занимался беспризорниками, но уже без прежнего ража. Напор из меня повыветрился, наоборот, чаще и чаще я думал, что в словах “Ильи” было немало верного.
Прежде чем я осел, продолжал рассказывать Никодим, за мной если и приглядывали, то вполглаза и ничем не досаждали. Теперь мне понятно, что нельзя было пускать корни: как начал, так и надо было бродяжить. Но я устал, и в двадцать четвертом году, как Дуся знает, снова вернулся в Москву. В Миусах устроился учителем в школу, преподавал биологию, географию, когда просили — и физику. Отношения с коллегами были ровные, хорошие, и комнату я тоже снял неплохую, главное, теплую и близко от школы. Одевался, естественно, в мирское, что я монах, никому и в голову не приходило.
В школе я проработал больше пяти лет, а в тридцатом году в рождественскую ночь, когда после литургии возвращался из храма, меня прямо на улице взяли. Подошли, представились, показали ордер на арест и повезли в Лефортово. Оттуда через месяц этапом переправили в Томск, где тамошние чекисты меня еще помнили”.
О том, что тогда творилось в Сибири, отец Никодим не рассказывал, но я и без него знал, что в коллективизацию за Уралом церковников сажали и расстреливали пачками. В камере, маленькой дореволюционной одиночке, их сидело трое, и первым прозвучало имя священника отца Николая. Как я скоро понял, того самого, в которого еще гимназисткой была влюблена Дуся. По словам Никодима, это был несчастный человек лет сорока пяти—пятидесяти от роду, но по виду старик, развалина. Ему он напомнил Иова, но не бунтующего, а раздавленного и давно смирившегося.
Прежде чем стать священником, отец Николай был неплохим гимназическим учителем, пояснил уже мне Никодим. Наверное, он тянул бы лямку и дальше, если бы не банкротство отца. В двенадцатом году под нажимом семьи (одних сестер пять штук) он, месяц посопротивлявшись, согласился принять сан и занять место недавно скончавшегося настоятеля крупного московского храма, которое как бы по наследству переходило его невесте. До университета отец Николай с отличием окончил семинарию, возражений от епархиального начальства не предвиделось, и, чтобы быть причисленным к клиру, оставалось последнее — обвенчаться.
По взаимному согласию дело, несмотря на траур, сладилось в считаные дни. Но жизнь матушки нелегка, и Маша, еще совсем девочка, любившая концерты, театры, балы, оказалась к ней не готова. Мечтала вместе с Дусей о принце, а в мужья получила седеющего, уже наполовину плешивого человека. Что когда-то он ей нравился, казался одухотворенным, поэтичным, она помнила, однако теперь думала, что отец Николай просто обманул ее, обвел вокруг пальца.
И до революции, и после она исправно беременела, рожала погодков, но с каждым новым ребенком отчетливее видела, что жизнь ее погублена. Когда в двадцатом году их храм закрыли, отец Николай лишился прихода и семья стала подголадывать, она окончательно его возненавидела. Он это знал и, по словам Никодима, не мог простить себе, что не послушался товарища — женился на молоденькой. Говорил, что перед Машей непоправимо виноват.
Дальше они бегали из одного деревенского прихода в другой. Пару раз ускользнуть ему удавалось лишь чудом. У каждого чекиста, у каждого чоновца была мать, были тетки, была бабка из его прихожанок, и они предупреждали, давали знать, что сегодня ночью он должен уйти, иначе на рассвете его возьмут. Ордер уже выписан. Пока отец Николай скитался, ища нового места, сердобольная паства кое-как подкармливала его семейство. Наконец находил, начинал служить в еще неразрушенном храме, но едва Маша с детьми к нему приезжала — все повторялось.
Никодим рассказывал, что в камере отец Николай молился вслух и то и дело спрашивал Господа, за что ему такое наказание — не любящая мужа жена. Плакал, допытывался, неужели его грехи столь велики. Никодиму он говорил, что часто думал, что, может быть, и вправду, пускай возьмут, пускай арестуют и расстреляют, только бы не видеть этой ненависти — и тут же крыл себя последними словами. Детей-то все равно поднимать было надо. В тюрьме он поначалу воспрял, рассказывал, что однажды ночью, в лютый мороз, скрываясь от погони, прошел почти тридцать верст по тайге. Вокруг выли волки, и он, хоть и беспрестанно молился, был уверен, что вот сейчас, прямо за той елью они на него нападут и разорвут на части. Впрочем, скоро запал в нем кончился, он снова говорил только о Маше, детях, как они там без него. Взяли его за сотню верст от города, в глухой деревне, и узнать, что с ними, не было ни малейшей возможности. В общем, он был очень достойный и очень печальный человек, и Никодим сказал, что относит его к числу тех, кому в жизни пришлось тяжело, может быть, даже несправедливо тяжело.
Прежде Никодим исповедовался перед Дусей, теперь, похоже, ее часть была завершена, и он, совсем вымотанный, откинулся, привалившись к стене, закрыл глаза. Он не просил, но я на всякий случай принес из кухни горячий чай, а рядом на блюдечке выложил таблетки, которые он обычно принимал днем. На таблетки Никодим не обратил внимания, но чай отпил и явно был рад, что он сладкий и крепкий. Чай добавил ему сил, и Никодим, опершись на подушки, снова сел. Словно по инерции он еще смотрел на Дусю, но нам обоим было ясно, что пришла моя очередь принимать его исповедь.
Начал Никодим с того, с чем я подступал к нему два года подряд и с разных сторон. Сказал, что Ноан, которого он поминал, говоря о Северах, был его соседом по нарам в Томской городской тюрьме. Четыре месяца, зиму и начало весны тридцать первого года, пока шло следствие, они втроем — отец Николай, Ноан и Никодим — провели в одной камере. То, что я слышал от Никодима раньше, было рассказами Ноана о соплеменниках — теперь наступило время самого Ноана.
“Долго, рассказывал Никодим, мы трое сидели в разных камерах и проходили по разным делам: я по старой памяти как соучастник “Ильи”, отец Николай — царствие ему небесное — был бунтовщиком, он обвинялся в противодействии местной власти и попытке поднять восстание в селе Столбовое — там человек тридцать баб, по большей части старух, два часа не давали милиции закрыть и опечатать храм, где он священствовал; а у этого энца Ноана Ефимова дела просто не было.
Арестовали его в дальнем стойбище в верховьях Сыма за тысячу верст от здешних мест и, пока везли на перекладных, прошло почти полгода. В дороге документы, если они у него были, пропали, и прокуратура принимать его в разработку вообще не захотела. Соединить нас и скопом готовить для большого процесса какая-то умная голова решила много позже, когда каждый провел в Томской следственной тюрьме уже не меньше полугода. Назывался он — делом о контрреволюционной организации священнослужителей, или, сокращенно, Контрос.
По тюремным понятиям карта Ефимову легла хуже некуда, но в нем была настоящая прорва радости и, что бы на его долю ни выпало, ему ее хватило до последнего дня. Впрочем, поначалу, что для Ноана все сложится плохо, предсказать было трудно, скорее наоборот, казалось, что ему фартит. За что его повязали, выяснить негде, самому Ефимову это тоже неведомо, шить же с нуля что-то серьезное, — нет людей, у энкавэдэшников и без него работы по горло. Глаза у Ноана были наивные до невозможности и искренние; немудрено, что первое, что пришло в голову тюремному оперу Волкову, — сделать из Ефимова наседку.
Его перевели в хорошую теплую камеру — прежде, до революции, там была одиночка, теперь же нары стояли в три этажа — и стали по одному-по два подсаживать подследственных. Расчет Волкова был верен: Ноану так и тянуло исповедаться, открыть душу. Но если тут опер не ошибся, то дальше возникли трудности — ничего из того, что ему доверили, Ефимов выдавать не желал. Волков и тем его пытался пронять, и этим, сулил двойную пайку, прочие поблажки, позже — хорошее хлебное место; когда не вышло умаслить, сперва отнял у Ноана его шаманские амулеты, а затем посадил в карцер. Дал три дня отдыха, чтобы все взвесить, и снова на две недели отправил в карцер. Но ничего не помогло, и Ефимова в назидание другим было решено примерно наказать.
В тюрьме была сплошь уголовная камера, которую держал под собой садист и убийца, некий Сергей Паранянов по кличке Щука, личность в своем роде незаурядная. В двадцатые годы в Иркутске он зарезал не меньше десятка человек, то есть больше, Дима, сказал, обращаясь ко мне Никодим, чем ваш Перегудов. Иркутский уголовный розыск имел на него немалый зуб, и когда Паранянова в двадцать четвертом году удалось взять, городу его арест преподнесли, как большой успех ГПУ. Суд над Щукой освещался в тамошних газетах, и другого приговора, кроме вышки, никто не ждал. Вышку Паранянов и получил.
В тот же день его должны были расстрелять, но председатель суда решил сыграть в законность и, в соответствии с правилами, дал Щуке месяц, чтобы обратиться в Москву за помилованием. И Паранянов шанс использовал. Главе Совета народных депутатов Калинину он написал стихотворное послание, которое начиналось так: “Обдумав все не сгоряча клянусь над гробом Ильича что я случайный ведь преступник и даю слово бедняка что я исправлюся как блудник”. Здесь вдохновение иссякло, и дальше, уже прозой, Паранянов приписал, что, если его простят, он обязуется загладить вину и ударным трудом до последней копейки возместить народу у него украденное. Этот бред ушел в Москву и, как ни странно, сработал: вышку Паранянову заменили десятью годами тюрьмы.
По сравнению с тем, что началось лет через пять—шесть, рассказывал Никодим, наши времена были еще вегетарианские: бить, конечно, били, и били по-черному, но конвейер и прочие удовольствия оставались пока экзотикой и чекисты жаловались, что руки у них связаны. В Томске помогал им искупающий вину Паранянов.
Камера его была настоящим застенком, чем-то вроде персонального ада для арестованных, не желавших подписывать нужные следствию показания. Пытали и издевались в ней так, что за долгие годы пройти через Щуку и не сломаться, сумели единицы. Однако поначалу, рассказывал Никодим, казалось, что и Щуку Ефимов минует без потерь. Говорили, что в прежней камере соседям по нарам Ноан жаловался, что вынужден терпеть зло. Что, не имея своего мужчины, не может войти в настоящую шаманскую силу и воздать каждому по заслугам.
Вообще-то заповедь: “просите и дано будет вам” — не для тюрьмы, но тут уж, правда, не знаю — кем, Ефимов услышан был. На воле, Никодим снова повернулся ко мне, шаман, выбрав себе мужа, возможно, живет с ним как бы понарошку, но в тюрьме нравы проще, и Щука, впервые за пять лет увидев нечто похожее на женщину, не устоял. То была любовь с первого взгляда. С разноцветными лентами в волосах, в одежде, сверху донизу изукрашенной рюшками, оборками, причудливой бахромой, Ноан двигался плавно, чуть покачивая бедрами, играя попой; на пороге камеры он и впрямь смотрелся девицей на выданье.
В первую же ночь Щука сделал его женой. Дальше Ефимов, хоть и был опущенный, то есть в тюремной иерархии неприкасаемый, под защитой такого пахана бояться ему было некого. Щука жил со своей, как он называл, Фимочкой вполне по-семейному. Ноан тоже был искренне к Щуке привязан и всячески его обихаживал, благо в переполненной камере у них на нарах куском ситца был отгорожен собственный угол.
Когда Ефимов видел, что сейчас Щуке не нужен, он, устроившись там же, на нарах, мастерил себе новые амулеты. Человек он был рукастый и с начала и до конца делал их сам. Щука был влиятельный вор, благодаря ему с кухни Ноану исправно доставляли говяжьи мослы, голяшки, бабки, на которых он вырезал целые сценки из самодийского быта. С не меньшим мастерством резал он и дерево, но в общем предпочитал кость. Особенно любил изображать каюра и упряжку собак, тянущих нарты, камлающего шамана, разных духов — злых и добрых, стадо оленей, бредущих по берегу реки. Закончив резать, он хорошим ножом скоблил или алюминиевую ложку, или кусок жести от консервной банки и получившийся серебристый порошок, разогрев его на горелке, будто амальгаму, втирал в кость. Получалось очень красиво. Впрочем, все это было не просто поделками, а настоящими амулетами, и дотрагиваться до них в камере не смел никто, даже Щука.
С ефимовскими амулетами была связана одна странная история, взбудоражившая всю тюрьму. И переведя его в новую камеру, Волков, как и раньше, время от времени вызывал Ефимова к себе в кабинет, чтобы проверить, не одумалась ли наседка. И вот однажды после такого визита у Ноана вдруг оказалось сразу два набора амулетов, вдобавок к новому тот старый, конфискованный, весь вплоть до самого маленького бубенчика. Ему их, якобы, возвратили духи.
Что вернул не опер, было точно известно. Накануне он долго на Ефимова орал, материл его, грозил неприятностями, в сравнении с которыми Щука — детский лепет. Расследование о том, каким образом Ноан заполучил амулеты, никогда не проводилось. Прежде других в нем не был заинтересован именно Волков, явно крепко лопухнувшийся. Может быть, оттого ефимовская история и дальше продолжала обрастать совершенно фантастическими подробностями, пока в конце концов не погубила нашего шамана.
Наиболее популярными были два варианта. Первый, светский и вполне безобидный: шаман “кинул” опера, когда тот на пару минут вышел в коридор переговорить с приятелем. Увидев, что в кабинете он остался один, Ефимов, не будь дурак, просто залез в шкаф и взял свои амулеты. То же в принципе утверждал и сам Волков, правда, с поправкой. В коридор он не выходил и согласно инструкции одного подследственного в кабинете не оставлял, говорил же с начальником охраны старшим лейтенантом Гудиным, стоя в дверях. Кроме того, шкаф, в который он сложил ефимовские амулеты, был заперт, и ключ как был в сейфе — в том же сейфе он его и нашел. Был и другой извод, восходил он тоже к оперу, но поначалу был изложен только жене, да однажды, когда развезло, товарищам по работе. В нем произошедшее выглядело иначе.
В соответствии со второй версией в ответ на его, опера, матюки Ефимов спокойно говорит, что раньше, прежде чем получил в мужья Щуку, он был обыкновенный шаман и в силе далеко уступал предкам. У одного из них, кочевавшего недалеко от озера Убсу-Нур, живший по соседству жестокий бай увел любимого белого жеребца. Шаман обиделся, но два месяца терпеливо ждал, думал, может, бай одумается. Однако убедившись, что возвращать жеребца никто не собирается, в отместку с помощью духов извел весь байский род до последнего человека. В общем, пускай он, Волков, не разоряется: ведь и у него есть жена, дети. Но это были только слова, и опер рассмеялся. Тогда Ефимов, будто так и надо, встал, подошел к двери и, открыв ее, громко позвал дежурного по этажу старшего сержанта Тучку. Тот явился. Ефимов велел ему лечь. Сержант лег. Ефимов велел ему повернуться на спину. Охранник словно в гипнотическом трансе снова повиновался. Дальше Ефимов наклонился и одним движением руки вырвал у Тучки оба глаза, после чего положил их на стол рядом с чернильницей, прямо под нос ему, Волкову.