Прозаик, чьи романы печатаются, как правило, в нашем журнале "Мне ли не пожалеть", 1995, №12; "Старая девочка", 1998, №№8, 9

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   9   10   11   12   13   14   15   16   ...   25

В конце концов она все же взяла Анфиногена измором — щеколда отодвинулась и ее впустили в маленькие квадратные сени. Сердит из-за этой осады старец не был, наоборот, с участием объяснил, что хорошо помнит Дусю, понимает, что дело важное, но вот беда: Пимен очень ослабел и видеть никого не хочет. Чем ей тут можно помочь, он, Анфиноген, право, не знает. Однако на червонец келейник купился, сказал, что завтра канун Рождества, а по праздникам Пимен чувствует себя лучше, хотя разницы особой и нет. В общем, коли уж приспичило, пускай приходит завтра, только раньше, едва рассветет, но если что не так — не обижается и денег назад не просит. И дрова, и хлеб, и картошка дороги, им с Пименом приходится нелегко. Бывают дни, когда и затопить нечем.

То, что Дуся увидела на следующий день, мало отличалось от того, что говорили и возница и хозяин. За столом в линялой штопаной рясе сидел Пимен, старый, дряхлый, с длинной в колтунах бородой, и перебирал какие-то щепочки, палочки, обрывки материи. Перед ним их была целая горка. Сначала Дуся думала, что сор с ветошью служат ему вместо четок, однако потом разобралась, что он пытается выстроить на столе нечто вроде игрушечных ясель для Спасителя. Но пальцы не гнулись, руки дрожали, ходили ходуном, и у Пимена ничего не получалось. Положит щепочку на щепочку, потянется за следующей и тут же сам все смахнет. Она сидела напротив, ждала, что вот, может быть, сейчас он поднимет голову, ее узнает, и тогда она расскажет, зачем приехала.

Пимен молча трудился, и она тоже ничего не говорила, только молилась, просила Господа, чтобы Он ему помог. Убеждала, что ведь Пимен строит кров не для себя, а для Девы Марии и ее Сына. То ли Господь и впрямь ее услышал, то ли старцу в конце концов просто повезло, но Пимену вдруг удалось поставить последние две деревяшки и, как шатром, накрыть их сверху кусочком ткани.

Дуся знала, что до пострига, в мирской жизни Пимен был известным московским архитектором, и вот теперь, возведя то, что задумал, он мягко, совсем как когда они раньше виделись, улыбнулся сначала Анфиногену, затем и ей. Келейник Пимена, сообразив, что теперь самое время отрабатывать червонец, стал говорить ему, что вот, святой отец, посмотри, дочь твоя духовная Дуся приехала молить о заступничестве, чтобы ты ей, значит, подсобил, а то ей худо приходится, прямо невмоготу. Словно сводя их, подначивал и Дусю: скажи же ему, скажи, с чем пришла, может, он что и сделает, попросит Господа, и Тот ему не откажет. А то столько денег извела, будешь говорить людям — отложила на черный день, а я подсуетился и, будто корова языком, слизнул. Но Дуся о червонце не печалилась, она глядела на улыбающегося Пимена, и ей было хорошо и покойно.

Все же Анфиноген Дусю уломал, и она стала рассказывать про Никодима. Начала с того, что, когда он после первой ее исповеди прочитал разрешительную молитву, облегчение с ним было куда большим, чем с другими исповедниками. А дальше вперемешку: что он говорил ей, что гонения нужны церкви, иначе не очистить авгиевы конюшни. И вообще революция как бы подняла планку, сделала прошлое с его бесконечными ссорами, обидами, изменами мелким и неважным. Сказала, что, запутавшись однажды, даже перестала ходить в церковь, пускать туда детей, а он вернул ее в храм, объяснив, что есть два вида испытания и страданий церкви: акривия — отказ от любых компромиссов и, соответственно, взятие на себя мученического креста, и икономия — приспособление к обстоятельствам, в сущности, то же самое мученичество, только крест другой — поношения, непонимания, насмешек, унижения. Но и те, и те вериги ради единственной цели — спасения стада Христова, оставшегося без пастыря, мятущегося, потерянного.

Рассказала, что за все время Никодим, как бы ни был с ней строг, отказался отпустить лишь один грех. Раз она зло в сердцах бросила старшему сыну: “Хоть бы тебя черт побрал, ну и донял же ты меня сегодня!”. И Никодим, узнав, сказал, что никакими епитимьями этот грех не искупить, если она и спасется, то лишь молитвами проклятого ею ребенка. Рассказала и про Амвросия. Объяснила, что, только когда он вернулся из заключения, поняла, как тяжела суровость Никодима и как ей не хватало мягкости, ласки Амвросия, но тут же добавила, что не сегодня-завтра Амвросия могут опять арестовать, а без руководителя она не выживет. Вот и не знает, с кем остаться. И снова повторила, что между двумя бегать больше не в силах.

Говорила, говорила, а старец все улыбался и смотрел на нее, смотрел. Иногда же и вправду, будто грудной младенец, сам себе что-то начинал лепетать. Так она исповедовалась Пимену до позднего вечера, а потом ушла в избу и сразу легла. Накануне у нее было договорено, что наутро тот же крестьянин отвезет ее обратно в Оптину, откуда легче было добраться до Калуги, а дальше поездом в Москву. Когда сани уже стояли у ворот и она на крыльце прощалась с хозяином, подошел Анфиноген и сунул ей в руку завернутый в бумажку образок, сказав, что его велел передать Пимен. На листке с обеих сторон рукой Анфиногена было что-то написано, но что, она сумела разобрать только в поезде.

На одной было сказано, что вчера Пимен долго молился и поручил ее Царице Небесной, так что она может не бояться. Молился он вчера и Господу нашему Иисусу Христу, просил: “Пошли чаду моему Евдокии старца по сердцу”, — и верит, что Христос ее не оставит. Что же до Амвросия и Никодима, то через него, Анфиногена, ей велено передать, что каждому свое. Сам он, Пимен, раньше стоял за строгость, однако строгость умеренную, но главное сейчас не это, а что вообще без руководителя она не спасется. И снова, возвращаясь к Никодиму: что тот так и не знает, его ли она духовная дочь, отсюда неуверенность и излишняя жесткость. Однако суровость Никодима внешняя, а под ней огромное желание спасти тебя. На другой стороне Анфиноген уже от себя приписал, что он живет с Пименом под одной крышей вот уже тридцать лет и знает, о чем говорит. Пускай не сомневается: вчера, лепеча, Пимен именно это и пытался ей сказать. В любом случае напутствия, что она получила, были хорошими, и в Москву Дуся приехала утешенная.

В декабре двадцатого года — они тогда уже попеременно жили то в Густинине, то в Москве — любимый Дусин брат Павел, человек на удивление чистый и восторженный, решил, что должен ехать в Сибирь и там начать собирать христианскую крестоносную дружину. Он был убежден, что иначе, без нее, ни России, ни православия не спасти. Судьба церкви вообще волновала его до чрезвычайности. Стоило о ней зайти речи, он начинал быстрым шагом мерить комнату, появившееся еще в детстве нервное подергивание плечом усиливалось, лицо бледнело и, отвечая, он едва не плакал. Но потом приступ тоски, тревоги проходил, и он снова возвращался к своему обычному и так любимому в семье легкому, жизнерадостному настроению.

Мать отчаянно боялась его отъезда, была убеждена, что живым она Пашу больше не увидит, и пытаясь остановить, убедила пойти вместе с Дусей к отцу Амвросию. У того и вправду Пашина идея одобрения не вызвала. Холодно его выслушав, он сказал, что сей бес изгоняется лишь молитвой и постом, а не грубой силой, и посчитал тему закрытой.

Через месяц после разговора со старцем брат все же уехал, а сразу вслед за тем Амвросий снова был арестован. Еще спустя полгода Дуся потеряла и третьего из самых близких себе людей. Молоденький послушник из Высоко-Петровского монастыря пришел к ним домой и на словах передал, что обстоятельства сложились так, что накануне Никодиму срочно пришлось покинуть Москву. Впрочем, вряд ли эти три события как-то были между собой связаны.

Короткие письма от Паши, чаще с оказией, иногда и по почте, продолжали приходить из разных сибирских городов около полугода, но потом он замолчал. Мать, делая вид, что ничего страшного не происходит, все в порядке, ждала их и ждала, но однажды в ней что-то будто лопнуло, и она прямо на глазах стала сходить с ума. Не зная, как ее поддержать, Дуся решилась сама ехать в Сибирь и попытаться разыскать брата.

Что же до Никодима, то в феврале двадцать второго года в Хабаровске он наткнулся на нее прямо на улице, и та случайная встреча, без сомнения, спасла Дусе жизнь.

Приведя ее тогда в свою комнату, Никодим радостно, почти с ликованием обнял ее, поцеловал в лоб и сразу же стал вынимать из карманов своего пальто вороха нарезанной бумаги. Комкая, чтобы больше зацепить, он доставал их, горсть за горстью, и совал в лежащий рядом на стуле солдатский мешок. Наконец запасы его, по-видимому, истощились, карманы были пусты, зато мешок, сделавшийся чем-то вроде пересадочной станции, явно раздобрел. Теперь Никодим выуживал листочки уже оттуда, но иначе, без какой-либо суеты. Один за другим медленно и аккуратно он расправлял, разглаживал их, а потом ряд за рядом выкладывал на обеденный стол, словно сервируя его для гостей. Для каждого он, не спеша, вдумчиво подыскивал место, то и дело выравнивал и подправлял строй.

Здесь было тепло, Дуся угрелась и, прислонившись к спинке кровати, задремала. Спала она недолго, вряд ли больше часа, и, когда проснулась, Никодим все еще священнодействовал. С иронией она несколько раз про себя произнесла это слово, хотела снова закрыть глаза, и тут он торжественно, будто с амвона, возгласил: “Евдокия, читай”. От неожиданности она не нашлась что сказать, только спросила: “Вслух, отец Никодим?”. Он подтвердил: “Вслух”.

На каждой из бумажек было по детской считалке. Дуся знала почерк отца Никодима, хорошо разбирала даже его скоропись, но тут поначалу читала неуверенно. Уж больно странным казалось ей нынешнее послушание. Она старательно произносила слово за словом, но думала о голодном, холодном городе, который три дня назад оставили белые, о том, что так и не нашла брата, и у нее сутки во рту не было даже крошки хлеба. Она помнила, как идет по заваленной снегом улице, обмороженные ноги одеревенели, и она не чувствует их, просто переставляет, словно костыли. Сегодня до рассвета она проплакала в цветочном магазине, сидела на ящике с землей и ревела, потому что и здесь никто больше не мог ей помочь. Хозяйка, ее подруга по гимназии, ночью бежала вместе с последним батальоном каппелевцев.

Дуся помнила и то, что было дальше, но уже не ясно. Вот она, кажется, через черный ход выбралась наружу и бредет по тропинке, протоптанной между сугробами. Дорожка идет вниз, и оттого временами ноги сами ее несут, но там, где наст накатан до льда, она падает, и даже когда мягко, в снег, долго не встает, лежит и, как в магазине, от жалости к себе плачет.

Тропинка выводит ее к темной широкой реке, несмотря на февраль не замерзшей, словно баня, парящей на морозе. Из-за колеблющейся ватной пелены ей кажется, что тут должно быть теплее, и она, сев на попу, съезжает на прибрежный песок. Но у воды сильный ветер и еще холоднее. Закрывая от него лицо, Дуся поднимает вверх руки, но долго держать их на весу не может и покорно опускает. Уже в сумерках, уйдя от реки, она плутает какими-то проулками, домов вокруг немного, по обе стороны чередой стоят пустые дровяные склады с то ли открытыми, то ли выбитыми воротами. В эту часть города раньше она никогда не заходила, но разницы нет — идти ей все равно некуда.

Здесь, среди лабазов, тихо, и наверное, оттого слышны родные, еще московские голоса. Ища их, она сворачивает направо, за угол, снова направо, затем налево, но никого не находит. Голосов много, и они разные, но чаще других один. Иногда он и впереди ее, и позади, и сбоку. Голос торопит ее, зовет, выкликает, он со всех сторон, но что от нее хочет, Дуся даже не пытается разобрать. В конце концов она устает от пряток и, прислонившись к забору, сползает на снег.

Для верности она и цветочный магазин, и реку, и то, как вышла к избе, где отец Никодим уже год снимал комнату, — возвращаясь домой, у своей калитки он и наткнулся на Дусю — повторила, потом добавила считалки, которые читала сейчас вслух, одну за одной. Конечно, все было чистым безумием, но получалось, что жизнь только в нем, в безумии, и есть: а так везде ничего, кроме холода.

Сил бороться у нее больше не было, она вдруг поняла, что принимает, признает это, будет принимать и дальше, и так до самого конца, до того мгновения, когда ей закроют глаза. Впервые она чувствует в себе то смирение, которого отец Никодим требовал от нее с первых дней послушания. Вокруг везде тепло, и она знает, что с Никодимом может ничего не бояться, никуда не идти, никого без его помощи не искать. В ней покой, но со стороны слышит, что считается все звонче, все задорнее, некоторые строчки она прямо скандирует. Как в детстве, ей даже весело. Радуясь, она объясняет себе, что скоро они будут играть, иначе зачем же считаться.

“Пойми, Евдокия, пойми, говорит отец Никодим, когда она переходит к последнему ряду, я тут прикинул, и получилось, что чуть ли не пятая часть считалок происходят от молитв на арамейском и древнееврейском. Ты хоть понимаешь, что это значит?”. Дуся качает головой. “Это значит, торжественно повторяет Никодим, — что в считалках, которые перед тобой, сохранилось со времен Синая, ни разу не прервавшись, дошло до наших дней молитвенное служение, то есть ты не читаешь, а молишься. Вот, например, смотри, одна из самых обычных, ты наверняка тоже когда-то так считалась:

Энэ бэнэ рэс,
Квэнтэр мэнтэр жэс,
Энэ бэнэ рабо
Квэнтэр мэнтэр жаба.

Энэ (из арамейского — ано, Ани) — я; бэн — сын; рэс (айрайсо) — Пятикнижье Моисеево, Тора; квэнтэр (к вэн тойр) — сын своего времени; мэнтэр (мэнтар) — пощади; жэс (эс) — меня; рабо — Бог; жаба (або) — отец. В вольном переводе получается: “Я — сын закона и сын своего времени, пощади меня, Господь, Отец мой”.

Или:

Энэ бэнэ
Торба сорба
Энце эвака
Тэус эус
Косматэус.

Про энэ и бэнэ я уже говорил; торба (тойр бо) — нынешнее время; сорба — сопротивляюсь, борюсь, пытаюсь не поддаться; энце звака (нойц з око) — пошлость; тэус (тоус) — ошибка; косматэус (кесэм) — мираж, фантазия, туман. Перевод этой считалки: “Я, сын своего времени, пытаюсь не поддаться окружающей пошлости и лжи, не увлечься фантазиями и миражами”. Мы, взрослые, как потомки Ноя, отступали от Бога, снова делались язычниками, идолопоклонниками, а дети, спасая мир, молились и за себя, и за нас. Потому Господь их и возлюбил, что, боясь греха, они день-деньской молитвой очищались от всякой скверны.

И еще одна вещь: вспомни, как яростно обновленцы клянут нас за старославянский, продолжал Никодим, говорят, что прихожане не понимают литургию. Целый год и я колебался, думал: а может, они правы, но после считалок сомнений во мне не осталось. Дело в том, что для разума Господь недоступен, наши умствования пусты и ненужны, они никого не могут ни удовлетворить, ни спасти. Точно так же относятся к рациональному и дети в своих считалках.

Если посмотреть чужим глазом, со стороны, в словах прилюдов совсем нет смысла, только напряжение и музыка самих звуков, но за этим напряжением главное — Господь, к которому ты обращаешься. И еще: считаясь и одновременно молясь, дети, которых мы привыкли ругать за своеволие, непослушание, каждым произнесенным слогом твердят одно: “На все воля Божия — как выпадет, на кого падет жребий, тот и будет водить”. Тут нет ни расчета, ни шулерства, ни лжи — ничего, кроме доверия к промыслу Божию.

Ты скажешь, Евдокия, растолковывал дальше Никодим, что разве, когда дети играют, они понимают, что молятся, что обращаются к Богу? В этом-то и суть: хором строчка за строчкой в радости и веселии повторяя слова считалки, они молятся в простоте сердца своего. Они все делают в простоте — грешат, идут за Богом. Дети и есть настоящие нищие духом. Вот почему Господь говорит, что они блаженны. Каждому из нас говорит: если не примете Спасителя как дитя, если не умалитесь, не будете, как они, не войдете в Царствие Небесное”.

Никодим еще долго рассказывал про детей и считалки, но когда увидел, что Дуся уже мало что понимает, достал хлеб, сало и, вскипятив на керосинке чай, стал ее кормить. За едой он сказал, что комната и на сегодняшнюю ночь, и на весь ближайший месяц в ее полном распоряжении, о нем, Никодиме, она может не беспокоиться, есть другой дом, где его с радостью приютят.

Назавтра, ближе к вечеру, он появился снова с большим караваем белого хлеба, вдобавок приволок мешок картошки и за столом, когда она уже отварила целый котелок и налила в кружки чай, принялся объяснять, что хочет дать Дусе одно очень важное послушание — начать собирать в Хабаровске эти самые считалки.

Он говорил с ней как раньше в Москве, когда она приходила к нему чуть ли не каждый день, когда она была его настоящей духовной дочерью, потому что что бы ни делала, всегда о нем помнила. Но потом он уехал: разом, ничего не сказав, никак ее не предупредив, оборвал то, что их связывало, и дальше за целый год от него не было не единой весточки. Она понимала, что по нынешним обстоятельствам для подобного шага у него наверняка были веские основания, не сомневалась, что они были, и все равно ей казалось, что оставлять ее, как он это сделал, было неправильно.

Конечно, ничего выговаривать Никодиму она не собиралась, но и вот так, в одночасье, вернуться к тем отношениям, которые прежде были между ними, тоже была не готова. Смутно она припоминала, что вчера и впрямь приняла его за своего ангела-хранителя, не забыла и восторг, который испытала, увидев сквозь сумерки и холод его фигуру, лицо, склоняющееся над ней. В Дусе была огромная благодарность к нему за тепло, за еду, за комнату, и оттого, готовясь сейчас отказать Никодиму, она говорила путано и виновато, чуть ли не полчаса оправдывалась, объясняла, что если сможет быть ему полезна — с радостью выполнит все, что он попросит, но в Хабаровск она добиралась из Москвы с одной-единственной целью: найти хоть какие-то следы брата. Если здесь ничего не отыщется, поедет дальше — в Харбин, Владивосток, ведь не может же быть, что его никто не видел и никто о нем ничего не слышал.

Едва Никодим понял, что сегодня ничего от нее не добьется, он резко сменил тему, стал вспоминать, что в пятнадцатом году собирался идти на фронт полковым священником и до сих пор жалеет, что не пошел. На войне люди быстро дичают, а без Бога, без слов милости и поддержки особенно, и то, что они дальше, когда война кончилась, творят — все ее продолжение, ее след. Нечто вроде фантомных болей: рана на теле зажила, а душа, как была, осталась покалеченной.

Затем неожиданно принялся хвалить современную литературу. По его словам выходило, что новых имен немало и пишут теперь просто, без прежней манерности. С собой у него были две книжки, в том числе воспоминания некоего Шкловского о Закавказском фронте, и он сказал, что обе ей оставляет. Сама Дуся ничего светского давно не читала, однако тут было другое дело — как раз на Закавказском фронте погиб ее муж Петр Игренев, а где и когда, несмотря на все старания, узнать не удалось. Не то чтобы она надеялась вычитать о нем у Шкловского — муж был обыкновенным, ничем не примечательным капитаном-артиллеристом, одним из трехсоттысячной армии, пытавшейся с востока, обогнув Турцию, выйти прямо к Багдаду, и вряд ли он мог кому-то запомниться. Но и без этого любые свидетельства о людях, рядом с которыми он воевал, о той земле, в которой сейчас, наверное, лежит, ей тоже казались важными.

Никодим ушел уже вечером; оставшись одна, она сначала решила, что сегодня читать Шкловского не будет, помолится на ночь и ляжет. Но заснуть так рано не сумела, промучилась час и снова зажгла лампу. Из книги Шкловского, страниц за сорок до конца торчала красивая закладка тисненой кожи — похожие, целую дюжину, ей за пару лет до войны подарила Маша. Для них обеих лето двенадцатого года было хорошим, добрым временем, и теперь она не удержалась, открыла книгу незадолго перед закладкой. Хотела, как привыкла еще в детстве, прежде чем читать подряд, пролистать, посмотреть, что там и к чему.

На первой же странице ей понравилась сказка о черте, который омолаживает женщину, сначала сжигая ее, а потом восстанавливая из пепла, с ремаркой по поводу большевиков, которые вот так же все сожгли, и теперь им остается одно: продолжать верить в чудо. Дальше были последние месяцы войны. Собственно говоря, войны уже не было. В Петербурге и в Москве почти полгода у власти стояли Советы, объявившие ее конец, мир без аннексий и контрибуций, однако до северного Междуречья столичные новости добирались долго, но вот дошли и сюда, и армия, как курица с насеста, снявшись с позиций, побросав окопы, той же дорогой, что пришла, двинулась в обратную сторону.

Хотя путь был знаком, а солдаты готовы идти круглые сутки, только бы скорее оказаться в России, дивизии двигались медленно, в нескончаемой толчее и неразберихе. Теряя людей, амуницию, оставляя — съев лошадей — артиллерию, бросая ее иногда целыми батареями вместе со снарядами и повозками, они, веря, что с войной и вправду покончено, уходили из этой чужой и чудовищно жаркой страны. Шли по путаным, прямо над обрывом прилепившимся к скалам тропам, которые здесь почему-то называли дорогами, переваливали одну горную цепь за другой и уже забывали, никак не могли понять, зачем, ради чего их сюда послали.

Они иногда высказывались на сей счет, и Шкловский их обильно цитировал, но Дусе реплики солдат казались не очень важным, потому что в нынешнем движении армии смысл, конечно же, был. Из-за того, что теперь все было правильно — они возвращались, — она целую главу прочитала безбоязненно, даже с энтузиазмом и неизвестно почему испугалась, только когда солдаты, оборванные и пьяные, безо всякого строя, вышли на берег пограничного Аракса и стали переходить мост.

Был ясный и нежаркий весенний день, в реке из-за тающего в горах снега было много воды, и оголодавшие пехотинцы динамитом глушили рыбу. Многие были уже на нашей стороне. Дорога, идущая по речной террасе, была здесь не в пример шире, вдобавок тут же, вплотную к скалам, была проложена однопутная железная дорога, почти до отказа забитая паровозами с вагонами. В сущности, из всей книги она читала первую мирную страницу и от этого, от того, что она была не такая, как другие, почувствовала опасность.

Еще не зная, чего и где бояться, Дуся вдруг начала догадываться, что то ли Шкловский, то ли отец Никодим, то ли они вместе на пару подготовили для нее ловушку, забросили крючок с наживкой, и лист, который она вот-вот перевернет, — обыкновенный манок. Потом Дуся до конца своих дней помнила, как ей хотелось тогда закрыть книгу, ни в коем случае ни сейчас, ни позже не читать ее дальше. Обычно в подобных случаях она себе верила, но здесь не удержалась. То, что пошло буквально через абзац, напрямую было адресовано ей.