Прозаик, чьи романы печатаются, как правило, в нашем журнале "Мне ли не пожалеть", 1995, №12; "Старая девочка", 1998, №№8, 9

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   25
(похороны Ленина в Латвии)

О третьем, лично Лениным организованном отряде — его обычно называют Латгальским — достоверно известно немногое. Оттого, говорил Ищенко, столько слухов и домыслов. На уроке, там, где возможно, мы будем держаться фактов, лишь когда их совсем не станет, я позволю себе ряд предположений. Датой основания Горкинской коммуны — прямой предшественницы Латгальского отряда — считается третье февраля двадцать третьего года, и первое, о чем безусловно необходимо сказать, — ее никто и ни при каких условиях не дал бы организовать, то есть коммуны никогда не было бы, если б не ленинский дар конспиратора. Все устроено было так, что формально к ее созданию он даже не имел отношения. Прикрытием в тот раз выступила Крупская, отлично сыгравшая роль наивной восторженной идеалистки, до последней степени измученной болезнью мужа. В общем, человека, спрос с которого невелик. Более того, и дальше, чтобы не вызывать подозрений, сам Ленин распускал о коммуне слухи, один нелепее другого.

В конце января двадцать третьего года Крупская за обедом предложила проверить въявь, как это — жить коммуной. Врачи были уже предупреждены, что она просто хочет развлечь мужа и надеется, что ее поддержат. Ленин был тогда плох, последний приступ дался ему особенно тяжело, и он не то что говорить — с трудом ел. Будто не видя, что он устал от белиберды, Крупская целый час выпытывала его мнение о коммуне, пока он, словно от мухи, не отмахнулся от нее рукой. Впрочем, за столом были единодушны: Ленин ясно дал понять, что не возражает.

Дело происходило в субботу, а уже в ближайшую пятницу Крупская опять же за обедом торжественно объявила список тех, кто дал твердое согласие войти в коммуну. По именам перечислять их я здесь не буду, скажу, что называется, “мелким оптом”. Итак, Горкинскими коммунарами стали, с одной стороны, крестьяне из ближайшей деревни, она тоже называлась Горки (общее число сорок душ), а с другой — все, кто обитал в рейнботовском имении (Ульяновы, включая Ленина и его малолетнего племянника Елизарова, всего девять человек), обслуга от коменданта до уборщиц (двадцать три человека), а также охранники, как я уже говорил, по большей части они были латышами (всего тридцать бойцов из особого отряда ОГПУ, командир — Пакалн). Кстати, и среди деревенских треть была беженцами из Латвии, и лифляндцы нередко выступали единым фронтом.

Через день состоялось первое собрание коммунаров, на котором Крупская, поздравив всех с началом новой жизни, предложила ввести в коммуне научную организацию труда — среди прочего обязательный выходной день. Ленину она потом жаловалась, что не ожидала, что это невинное предложение вызовет яростные споры, главное же — что в итоге после ругани и примирений участники сойдутся на столь странном компромиссе. Кашу заварили крестьяне, долго решавшие, должна ли отдыхать и скотина. В конце концов постановили, что не должна, поскольку не является членом коммуны и принять ее сейчас тоже невозможно по причине недостаточной сознательности.

Едва миновали скотину, встал какой-то молодой мужик и заявил, что они, деревенские, недовольны тем, что два года назад в Горках разрушили церковь. Молиться негде, и из-за этого дожди льют когда не надо. Хлеба то мокнут, то сохнут, даже траву после сенокоса, и ту не просушить. Но Крупская давать деньги коммуны на церковь наотрез отказалась, и мужик свое предложение снял, однако в обмен потребовал, чтобы в коммуну доизбрали еще одного члена, а именно Господа Бога, и стал объяснять, что Он явный трудовой элемент: создал солнце, землю, самого человека — обойти его никак нельзя. Крупская бросилась возражать, но мужик ее срезал, язвительно добавил: “Вообще все началось не с вас, не с большевиков. Он первый работал шесть дней, а потом, по-научному, на седьмой, почил от дел”.

Когда вопрос поставили на голосование, к деревенским чуть не поголовно присоединились охранники, и Господь легко прошел. Причина смычки, рассказывала Крупская Ленину, выяснилась довольно скоро. На том же заседании люди Пакална, развивая успех, едва ли не ультимативно потребовали включить в число коммунаров, кроме Господа, еще и Богоматерь. Крупская обреченно спросила, на каком основании, и они, помявшись, стали объяснять, что Дева Мария уж больно милостива, в Латвии и в России многие считают, что с Пасхи до Пятидесятницы она освобождает от мук всех грешников в аду. Иметь такого человека в коммуне им было бы очень полезно. Предложение охранников тоже прошло на ура.

Начав не слишком удачно, коммуна в том же духе продолжала и дальше. Так, 11 февраля Крупская записала в дневнике, что сегодня, когда пришло время ложиться спать, выяснилось, что в доме нет белья. Она было подумала на прачек, но тут ей сказали, что накануне собрание поделило простыни, наволочки и пододеяльники между всеми коммунарами поровну. Еще через неделю гостиная и другие комнаты за ночь вдруг сделались больше и светлее, что, кстати, Ленину очень понравилось. На этот раз горкинское начальство во главе с комендантом, решив заново обставить свои дома, конфисковало половину рейнботовской мебели. Что особенно поражало Крупскую, хотя она по-прежнему была зампредседателя коммуны, — никто и ни о чем даже не думал ставить ее в известность.

Однако самая неприятная история случилась уже в марте, на пятую седмицу поста. Утром, встав с постели, Крупская обнаружила, что из дома подчистую выгребли всю посуду, мельхиор, серебро, ковры. Тут же вызвав к себе коменданта, она услышала, что на рассвете их увезли человек десять стрелков из охраны. Доверху нагрузили пять возов и, сказав, что это приказ, уехали. Будить ее он не осмелился, посчитал, что так надо.

Крупская тогда сразу позвонила Дзержинскому, и через три часа, совершенно бешеный, он примчался на машине в Горки. Сани с добром волновали его мало, другое дело — десять дезертиров, которые самовольно оставили свой пост. При Крупской он объявил стоящему навытяжку командиру латышей Пакалну, что по законам революционного времени они будут расстреляны. Распорядившись по телефону перехватить обоз под Новым Иерусалимом, имущество до вечера вернуть в Горки, а беглецов и ушедших с ними крестьян взять под арест, он уже хотел ехать обратно, но разбуженный криками Ленин повел себя неожиданно мягко. Подробно расспросил, посмеялся, а потом сказал, чтобы никого не трогали. “Хотят уходить— пускай уходят”. Про серебро: “взяли, значит, оно им нужнее. Будем считать, что это их доля”.

Столь странное поведение породило в Москве целую волну сплетен. Спорили те, кто считал, что поход детей здесь совершенно ни при чем; если бы не обида на энцев, латыши никогда бы такое хлебное место не бросили, и другие, уверявшие, что Ленин просто блестяще воспользовался конфликтом. Он и обижал латышей, все заранее предвидя и рассчитав. Некоторые думали, что база в Латгалии с самого начала была задумана как обманка, у нее одна задача — сбить противника с толку. На что оппоненты отвечали, что, выйдя из колхоза, свой пай — горкинское золото и серебро — латыши с молчаливого согласия Ленина забрали именно на организацию похода в Святую землю.

Впрочем, большинство было убеждено, что о штабе, о руководстве походом речи никогда не шло. Часто ссылались на Троцкого, который, выступая в Политехническом музее, якобы сказал, что, конечно, центр, который бы координировал движение, — вещь неплохая. Люди чувствуют себя спокойнее, увереннее, когда знают, что ими кто-то руководит — так было всегда и везде, мы к этому привыкли, но тут другое дело. Отряды коммунаров к Иерусалиму поведет сам Господь, любая попытка вмешаться в Его дела — от лукавого. Что же до возов с пожитками, то это реликвии: посуда, с которой ел Ленин, одежда, в которую он одевался: для тех, кто в конце концов пойдет, личные вещи Ильича — лучшее свидетельство благословенности похода.

После ухода латышей, продолжал Ищенко, никаких упоминаний о Горкинской коммуне мне больше не попадалось. Похоже, она выполнила свою задачу и была распущена. История же ее наследника — латгальского центра — еще раз, причем ярко, вспыхнула, но все равно, оправдала ли она надежды и какие они были, я сказать не берусь. Дело началось двадцать шестого января двадцать четвертого года, когда бывшие латышские стрелки и комсомольцы из местных в селе Дауцене, в пятнадцати километрах от города Резекне узнали, что в Москве, после тяжелой болезни скончался любимый Ленин.

Прожив много лет в России, латышские стрелки понимали, что умерший Ильич должен быть правильно оплакан, не выть по покойнику — большой стыд. Если они решат просто его похоронить, люди скажут, что они рады, что Ленина не стало, ждут не дождутся, когда его закопают. Но сами сочинить вытье охранники не умели и придумали обратиться в соседнюю русскую деревню Починки, старухи которой славились по округе своими особо жалостливыми воями.

К старухам пошли всем скопом. В итоге, уламывая и увещевая их, стрелки ходили в Починки еще трижды, но ничего не добились. Не помогли ни щедрые посулы, ни уговоры, ни даже угрозы: выть по Ленину старухи категорически отказались. Между тем, уже начало смеркаться, а дело так и не сдвинулось. Вдруг кто-то из латышей вспомнил, что недалеко от Починков на хуторе за выгоном живет хорошая работящая девушка Катя Масленникова, которая, несмотря на молодость, тоже считается отличной плакальщицей. Многие до сих пор помнили, как, когда семнадцатого ноября у нее умер дедушка, она, повалившись на гроб, рыдала: “Чай не расскажу, расплачуся все ж родной дедушко-от…”. Пошли к ней. К счастью, Катя была дома и, подробно расспросив стрелков, кто такой, по ком надо выть, улыбнулась и, не став ломаться, согласилась. Причем обещала, что если один из комсомольцев подменит ее с люлькой и младшая сестренка не будет орать ночь напролет, вой будет готов уже к заутрене.

Командиром ячейки у них был Карл Ланген. Он сказал, что этот срок его устраивает, и сразу же, как и просила Катя, отрядил комсомольца Стасюлиса Ритманена нянчить у Масленниковых девочку. Задания получили и другие члены ячейки. В частности, комсомольцу Артурусу Скальцнису поручено было сколотить ковчег на манер символического гроба с Христом, который носят во время крестного хода на празднике Обретения плащаницы. Сделать его надо было небольшим: в длину всего вершка в три, как будто не для взрослого человека, а для вчера родившегося ребенка. Дерево Ланген просил со всех сторон обить черным крепом, а внутри для красоты выстлать красной материей, если Артурус найдет — то лучше атласом или бархатом. Еще он объяснил стрелкам, что в гробе, который они понесут, будет лежать голыш — ведь именно нагими мы появляемся на свет. У одного из комсомольцев была недавно отпечатанная открытка с фотографией Ленина — ее, посовещавшись, решили приклеить поверх, прямо на крышку гроба. Так же Ланген объявил, что на похороны все должны будут явиться в черном.

Обсудив дела, Карл Ланген и остальные уже вышли в сени и стали прощаться, когда Катя, смутившись, вдруг сказала, что одной хорошо не поплачешь. Это было серьезно, и комсомольцы, взвесив ее слова, с Масленниковой согласились. По предложению Лангена, оставив Ритманена с девочкой, Катю они всем отрядом повели обратно в деревню. Там на завалинке был полный сбор, и гостям очень обрадовались. Тем более что многие друг друга давно знали. Поздоровавшись, комсомольцы говорят: “А ну-ка, девушки, сойдите с лавки, а то вы так все себе отсидите да отморозите”. Те посмеялись и встали. Комсомольцы продолжают: “А теперь пускай это будет не лавка, а стол и стоит он не здесь, привалившись к забору, а в горнице. А на столе будто бы гроб с Лениным, а вы вокруг давайте ходите и о нем плачьте. Только не абы как, а пожалостливее”.

Девчонки как услышали, сразу подхватили: Ленин, Ленин — и вправду давайте о нем вытье сочинять. Катя стала в голове, остальные выстроились за ней и начали петь. Кружа вокруг гроба, они шли за Катей гуськом, как и положено, ставя ноги точно след в след. Шли и, будто венцами, строку за другой складывали покойницкий вой; кончили уже далеко за полночь.

На следующий день, когда после заутрени народ в Дауцене стал выходить из храма на паперть, все увидели похоронную процессию, медленно и торжественно едущую вдоль церковной ограды. Целая вереница подвод, на первой из которых стоял отлично сработанный черный лакированный гроб, а вокруг на лошадях и с винтовками наперевес гарцевали комсомольцы.

Прихожане спрашивали друг друга, кого это хоронят с таким почетом, чинно, благолепно, и в ответ слышали — Ленина, самого Ленина. Потом еще долго, чуть не до глубокой ночи, несмотря на лютый мороз, девушки под надежной охраной стрелков с печалованиями и безостановочными причитаниями, с величальными песнями и покойницким воем, сложенным Катей Масленниковой, ездили от деревни к деревне по всему Резекненскому уезду. Кто знает, на что рассчитывали комсомольцы. Может быть, они не только прощались с Лениным, но и верили, что наконец смогут разбудить, поднять народ и повести его за собой в Святую землю. Однако надежды были зряшные. Хотя в каждой деревне к похоронной процессии присоединялось немало местных, люди, как правило, провожали гроб лишь до околицы, а затем, замерзнув, поворачивали обратно.

Все же скорее комсомольцы просто хоронили старого Ленина и дело его жизни. Прежний взрослый Ленин должен был умереть, быть зарыт в землю, чтобы мог воскреснуть, народиться новый Ленин. Ленин — дитя, который и поведет их в Святую землю. В общем, поле для гаданий широкое, а правда по обыкновению была и осталась в потемках. От того января до наших дней, если что и дошло, — лишь покойнишный вой, сочиненный Катей Масленниковой. Кем-то он был записан на бумаге и благодаря этому уцелел. Вот как он звучит:

Ой ишо Владимир та да всё Ильич только.
Ой да на каво жа ты да распрагневалса,
Ой да на каво жа ты да рассердился-та.
Ой ишо хто у нас будит заведавать,
Ой ишо хто у нас да испалнять будит,
Ой испалнять будит дила тижолыя.
Ой испалнять у нас типерь адин будит,
Ой што адин будит да испалнять у нас,
Ой што адин толька да Леф Давыдавич.
Ой што, вить, скружитца иво галоушка,
Ой што вить броситца да он ф пичалюшку,
Ой он ф пичалюшку, в бальшу заботушку.
Ой уш куда иму типерь и кинутца,
Ой то ли в ту старану, то ли в другу старану.
Ой и куда иму пригнуть галоушку,
Ой што скружили та иво, вить, воиска,
Ой што, вить, воиска иво савецкия.
Ой уш все воиски ни станут слушацца.
Ой уш и што мы станим делать с вам,
Ой уш и как мы вас подымим на наги,
Ой уш и как мы вас толька разбудим-та,
Ой ишо как толька да раскричим мы вас.
Ой уш астались мы да все сиротачки
бис сваёва-та да управитиля.
Ой ишо был-ба вон у нас при живнасти,
вон при живнасти да при здаровьицы,
Ой заступил ба вон да все за всех за нас
Ой уш наставил ба вон нам парядачик.
Ой уш зачем ета да толька смерть пришла,
Ой уш заставила тирпеть нас горюшко,
Ой и заставила да нас страдать па вам.
Ой уш начали мы думушку думати,
Ой и куда жа нам скланить галоушку
бис сваёва-та да управитиля.
Ой уш как стань-ка ты умна галоушка,
На сваё толька да ты мистечушка,
Ой сажилей-ка ты да сваё воиска.
Ой уш куда толька будим диватца мы…
Ой уш мы склоним та сваю галоушку,
Ка той старонушки, ка Льву Давыдычу,
Ой станим знать аднаво, да станим слушатца.
Ой-а вас всигда да спаминать будим,
Ой никада та мы да ни забудим вас,
Ой вашу смёртачку да чижалёшиньку,
Ой спаминать станим вас па канец жизни.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Три года работы в Ульяновске начальником мне вполне хватило, чтобы избавиться от иллюзий. Я уже знал, что безнадежен и, сколько бы ни сидел в кабинете, с тем, что должен уметь человек, ведающий образованием, так и буду справляться из рук вон плохо. Самым печальным было, что губернатор однажды сообразил, что я хоть и заслан из Москвы, бояться меня нечего, и перестал давать деньги. Тут уж завыли все, кто был под моей высокой рукой — от университета до школ.

Когда я понял, что впредь все будет только хуже и хуже, мне не осталось ничего другого, как написать заявление об уходе. Удовлетворили его молниеносно. Домой, в Москву, я попал в конце октября и до весны отлеживался, зализывал раны. Занимался бог знает чем: приводил в порядок старые работы, разбирал письма, читал журналы, уже начал думать о даче. Но лета не дождался: в марте вдруг затосковал и, перебрав одно, второе, третье, остановился на Ищенко. Решил поездить по провинциальным архивам, покопаться насчет вещей, которые от него слышал. Хотел узнать, что Ленину удалось. Как далеко он, Троцкий и Дзержинский продвинулись в организации похода детдомовцев. Последнее особенно меня занимало.

С апреля по ноябрь я объездил полтора десятка городов на Украине, в Средней России и в Поволжье, но везде — полная пустота. Будто ничего подобного вообще никогда не было. Осенью, несколько обескураженный, я вернулся в Москву и здесь за рюмкой однажды пожаловался приятелю на неудачу. Оказалось, не зря. В ответ мне было объяснено, что про архивы я могу забыть и больше времени на них не тратить: местное начальство испокон века боялось и боится подобных историй и любые следы тщательно затирает. Другое дело газеты. Если он меня правильно понял, расцвет детдомовского движения падает на первую половину двадцатых годов, а это нэп, прессу еще до конца не зажали.

У русских пилигримов наверняка были те же проблемы, что и у их собратьев на Западе. Ища прямую дорогу в Святую землю, они тысячами должны были скапливаться на юге, у моря. Европейские шли в Венецию, Геную, а наши, тут не промахнешься, держали курс на черноморские порты. По стране, говорил приятель, твои детишки, судя по всему, двигались, как пожар, сегодня — есть, а завтра уже никого, а здесь, пока найдешь корабль, пока договоришься с капитаном, могут пройти недели — газетчики такое не пропускают. Причем, в отличие от архива, с прессой не запаришься. Любая интересная новость на первой полосе, да еще под хорошей шапкой. Совет получился дельный, и то, что я в итоге нашел, с лихвой перекрыло прежние неудачи.

В девяносто шестом — девяносто восьмом годах, обычно зимой, я не спеша объезжал один черноморский город за другим: Одесса, Николаев, дальше — Ялта, Феодосия, Керчь, потом, после Крыма, — Бердянск, Таганрог, Новороссийск, Туапсе. Наконец, Закавказье: Сочи, Сухуми, Поти, Батуми. Что-нибудь да находилось везде. За год я обычно успевал побывать в четырех-пяти городах и из каждого привозил по пачке выписок. Любопытных историй было много, но здесь перескажу одну, и то потому, что среди действующих в ней лиц оказался отец Никодим. Дело происходило с девятнадцатого по двадцать третье мая двадцать третьего года в Таганроге. Но газета “Азовский вестник” не унялась, и когда все закончилось. В наказание “Вестник” на месяц вообще был закрыт. Выпуск от первого июля того же года поздравляет читателей с возобновлением издания.

Если попытаться восстановить таганрогские события день за днем, получится примерно такая картина. В городе большой, почти на триста душ, интернат для беспризорников, официальное его название Коммуна № 1. Размещается Коммуна в самом центре, недалеко от набережной, в особняке бывшего уездного дворянского собрания. Здание довольно велико и с пристройками занимает целый квартал. Среди прочего, его знают по колоннам и мраморным львам у парадного подъезда.

Состав и учителей, и воспитанников, по обыкновению, пестрый. Примерно половина преподавателей — бывшие гимназические и прочие учителя. Начальство же и те, кто ведет военное дело, физкультуру — кадровые чекисты. Часть покалечена или контужена в недавнюю Гражданскую войну и к двадцать третьему году переведена в резерв. Среди вольнонаемных особенно любим воспитанниками наш отец Никодим: по ведомостям интерната он проходит как Алексей Николаевич Полуэктов. В Коммуне Никодим преподает математику и географию. В городе про него, духовника Дуси, ходят разные слухи, но точно известно мало что. Все же “Вестник” утверждает, что он несколько лет был послушником в одном из северных монастырей, однако после революции с церковью решительно порвал. Роль Полуэктова в описываемых событиях несомненно велика, но если верить газете, в общем выглядит двусмысленно.

Две трети воспитанников в самом деле не имеют родителей или ими брошены — интернат для них единственный дом, прочие — дети местных чекистов и военных. К двадцать третьему году в Приазовье все успокоилось, и здешних работников начинают активно посылать в дальние командировки, чаще всего в Туркестанский край бороться с басмачами. Некоторые из таганрогцев прежде служили в конных бригадах вместе с горцами и немного разбираются в исламе, последнее очень ценится. Командируют их и на Дальний Восток. Они вообще считаются опытными и надежными: рядом Кавказ с двумя на десять языков и тут же, чтобы не скучать, — порт, контрабанда.

Командировки длинные, на два-три года, брать с собой жен разрешается, это даже приветствуется, а ребятню уговаривают оставить дома, в Таганроге. На новом месте не то что школ — часто нет и постоянного жилья, при таком раскладе дети — большая обуза. Кроме того, известно, что партия до сих пор смотрит на семью как на буржуазный пережиток, и тем, кто не заражен ее влиянием, с пеленок воспитывается в коллективе, дальше открыта широкая дорога. В общем, Коммуна — заведение привилегированное, не хуже старого пажеского корпуса; желающих сдать туда своих детей среди начальства немало.

И вот девятнадцатого мая в нашей кузнице кадров прямо на ровном месте начинаются непонятные волнения. Ночью, часа за два до рассвета, группа старших воспитанников снимает часового и, взломав арсенальную комнату, вооружается. Оружия и боеприпасов в Коммуне много. Почти сто винтовок со штыками, в основном системы Мосина, пять новейших немецких пулеметов и даже легкая полевая пушка. Чего хотят и чего добиваются коммунары, пока не ясно, неясно и другое: восстали ли все воспитанники или одни сироты.

Позже в городе становится известно, что газетчики не ошиблись: зачинщики — беспризорники, но к утру и дети чекистов тоже решили к ним присоединиться. Даже дали клятву во что бы то ни стало до конца стоять вместе. Якобы прежде беспризорники пытались их отговорить. Объясняли, что хорошо понимают, как те любят, гордятся своими отцами и как боятся их подвести. Будь у них самих такие отцы, они бы наверняка остались в стороне, в данной ситуации это было бы правильно. Но дети чекистов отвечали, что именно из-за отцов и идут. Кого ни возьми, руки у них по локоть в крови, и иначе никого не отмолишь, гореть им в аду до скончания времен.