Прозаик, чьи романы печатаются, как правило, в нашем журнале "Мне ли не пожалеть", 1995, №12; "Старая девочка", 1998, №№8, 9
Вид материала | Документы |
- Федеральный закон «О средствах массовой информации», 434.9kb.
- Опубликовано в журнале, 464.46kb.
- Чего ждет от школы первоклассник, 19.9kb.
- И. М. Гельфанда удк 591 гельфандовский семинар, 646.69kb.
- Урок для обучающихся 2-х классов, 81.4kb.
- Принят Государственной Думой 20 июля 1995 года Одобрен Советом Федерации 15 ноября, 359.58kb.
- Образ сказочной героини Снегурочки возник в русских народных сказках как образ ледяной, 201.37kb.
- Гуру Арджан. Утренняя молитва сикхов, 117.9kb.
- Дюма, Александр (отец), 69.38kb.
- Лев Николаевич Толстой… Это имя мне знакомо с детства, 43kb.
Когда-то в бытность учителем Покладов очень чтил словесную эквилибристику, считал ее отличным подспорьем для занятий. На уроках он менял в какой-нибудь истории одну-единственную приставку, частицу или предлог — и сразу же все становилось с ног на голову. Еще больше ему нравилось читать монологи из известных пьес, предупредив гимназисток, что на самом деле герой знает финал и просто на публике валяет дурака. После этого любая невинная реплика превращалась в едкий сарказм или издевательство. Сейчас за чаем в гостиной Дуся показывала, что ничего не забыла.
Однажды, отчаявшись, отец Николай даже решился переговорить о Мухановой с женой, но, опасаясь за Машино здоровье, отложил раз, потом второй, а через год с облегчением узнал, что его мучительница помолвлена и скоро уезжает. Впрочем, батюшка был достаточно умен, чтобы видеть, что Дусины посещения — не просто месть, она явно в него влюблена.
Замужеством все и оборвалось. Дуся будто выложилась, а дальше устройство собственного гнезда, рождение первого ребенка надолго сделали ее примерной женой. К своим гимназическим подвигам она почти не возвращалась, если же случайно на них набредала, то удивлялась себе, но в сущности, считала за ерунду — детские шалости, которые не стоят выеденного яйца. Лишь когда она узнала, что на фронте муж крутит роман уже с третьей медсестрой, и тоже завела любовника, давние отношения с отцом Николаем снова начали ее тревожить.
Про те исповеди она говорила всем своим духовникам — и старцу Пимену, и епископу Амвросию, допытывалась, как ей вымолить за них прощение, но от епитимий, что они накладывали, облегчения не наступало. По-настоящему помочь Дусе сумел один Никодим. Когда он стал требовать от нее, чтобы она рассказала ему всю свою жизнь до последней капли, покаялась в каждом грехе чуть ли не от колыбели, и неважно, грешила она в мыслях или наяву, в сущности, для Дуси его слова были прощением. Получалось, что на исповеди у отца Николая она и вправду ничего не должна была скрывать, ни о чем умалчивать.
Дуся с детства была весьма экзальтированна, пожалуй что, склонна и к мистицизму. Отец был членом Синода, в доме много и за обедом, и просто так говорилось о церкви, но то, что она слышала, увлечь ее не могло. Клиром управляло обычное министерство — без духа, без веры и, естественно, без Бога. Отец Дуси к Христу относился с сочувствием, однако считал, что Его паства плохо поддается контролю, и Он уже по одному этому смотрится анархистом.
Конечно, в церкви почти две тысячи лет была своя субординация, и сейчас шли разговоры, чтобы вновь достроить ее до целого — учредить патриаршество, но те, от кого зависело решение, по натуре были людьми светскими и не хотели ничего менять. Они были искренни, когда повторяли, что церковь и по сию пору штука антигосударственная. Христос когда-то сказал: Богу — Богово, а кесарю — кесарево, то есть согласился терпеть государство, но отнюдь не любить его. Не случайно столько семинаристов теперь прямиком идут в революционеры-бомбисты.
Подобные вещи обсуждались вполне прозаически, бывало, не без цинизма. В разговорах, которым она чуть не с пеленок была свидетелем, ни на грош не было уважения ни к приходским священникам, ни к монахам, ни к епископату — лишь бесконечные истории об интригах, взятках и подковерной борьбе. Она тоже на церковь именно так и смотрела, когда же ей стало не хватать Господа, вспомнила не о ней, а о старцах. Старчество в застольных разговорах отца почти не поминалось и, по-видимому, то был последний живой осколок веры, которая вела свой род от Иисуса Христа.
Примерно лет с пятнадцати она начала все более и более напряженно интересоваться ушедшими в скит затворниками и отшельниками, однажды даже призналась матери, что хочет, чтобы какой-нибудь старец начал ею руководить. Очень много дала Дусе поездка с крестной в Оптину, когда ее брак с Петром Игреневым был уже решен. В обители она прожила полтора месяца, через день ходила исповедоваться к очень уважаемому монаху старцу Пимену.
Вещи, которые он ей тогда сказал, она помнила потом до конца жизни, повторяла их и нам. Об исповеди: никогда не надо стыдиться открывать свои грехи; чем безжалостнее каешься, обличаешь себя, тем больше будет облегчение. О том же — и о жизни: всю ее он считал беспрерывным круговоротом душ: одни спускаются вниз к вновь рожденным, а другие — только что скончавшихся поднимаются для суда к престолу Господню. И если грехи человека были не слишком тяжелы — обновленная, светлая, забывшая о прежних страданиях его душа однажды оказывается в Раю. В другой раз Пимен ей сказал, что жизнь, вся она, есть уход от Господа чистыми и возвращение к нему грязными, черными от ненависти, зла и новое очищение в Нем. Это большое спасение, а малое — исповеди с их раскаянием и милостью.
От него же Дуся знала, что нужен пастырь, иначе покаяние может не успеть. Без руководителя никогда нельзя точно знать, идешь ли ты верным путем или уклоняешься туда, где опасно и томительно для духа. К последней теме он возвращался при каждой их встрече. Говорил, что у духовного отца много духовных дочерей, а старец он для одной-двух. Тут-то и тайна — вокруг да около можно ходить годами, а проникнешь в нее или нет, бог весть. Однажды она начала допытываться, как узнать, есть ли хоть какой-нибудь знак, и он, улыбнувшись, стал Дусю успокаивать, сказал, что если Бог сподобит ее получить старца, она, где бы ни была и что бы ни делала, будет чувствовать его рядом с собой.
От Пимена же она впервые узнала, что в послушании, если следовать духовнику — греха ни в чем нет, а если уклоняться, действовать самочинно, наоборот, один грех, и что литургия старца — океан милости. Во время нее у Господа можно вымолить все. Однако как Дуся его ни молила взять ее под свою опеку, Пимен тогда отказался, да это было и правильно. Навещать Оптину ей удавалось нечасто, хорошо, если пару раз в год. Правда, каждую неделю она старцу обязательно писала.
Связь прервалась только в конце семнадцатого года. Ее письма до Оптиной доходили редко, почта работала из рук вон плохо, но главное — осенью Пимен тяжело заболел и, по словам келейника, отвечать Дусе ему сделалось трудно. Тем не менее, оказавшись на распутье, — дело было спустя семь лет — она снова к нему поехала и старец ей помог.
В семье Дусю очень любили, но считали пустышкой. Равно смотрели и на ее поездки в Оптину и, так совпало, на начавшееся тогда же, в семнадцать лет, увлечение театром. В тринадцатом году, уже после венчания, она переехала во Псков, где муж получил должность чиновника по особым поручениям при губернаторе. Недалеко от города, по правому берегу реки Великой у Игреневых было большое имение, а по соседству снимал на лето дачу Слипавский, известный театральный режиссер. Они познакомились, подружились, и Дусе удалось уговорить Слипавского помочь им с постановкой “Короля Лира”. Сама она играла в ней Корделию.
Ничего особенного в Дусе не было: хорошенькая, довольно изящная, но после нескольких репетиций режиссер вдруг сказал ее свекрови, тоже страстной театралке, что, став профессиональной актрисой, невестка многого бы добилась. В ней есть редкая способность отдавать себя другому человеку, дар доверия и несопротивления, который позволяет мять ее, как воск, а потом лепить что вздумается. Это отсутствие страха перед чужими руками, даже сочувствие им — вещь очень и очень нечастая, с ней ты, как лунатик, можешь идти по карнизу и ничего не бояться.
Кстати, свекровь, старая княгиня Игренева, была первой, кто предсказал Дусе, что однажды она примет постриг. Разговор зашел зимой восемнадцатого года. Они тогда жили в семидесяти верстах от их бывшего имения в деревне Густинино, на границе Псковской губернии и Эстляндского края. Дом был довольно большой — два соединенных вместе пятистенка, и благодаря своей величине, а главное, конечно, хозяйке, быстро сделался странноприимным. Здесь останавливались и те, кто бежал из Москвы, Петрограда на запад, в Эстонию, Латвию, и богомольцы, направляющиеся в Печерский монастырь. Потом, в эмиграции, его многие помянут добром.
После перенесенного осенью тифа Игренева почти обезножела и вставала с трудом. Рядом Дуся возилась с детьми, стирала, убирала, а княгиня, лежа в закутке рядом с печкой, в театральный бинокль следила за горшком с кашей, которая все не подходила. Печь была плохая, без толку жгла кучу дров, и пшенка варилась в ней по два часа. Игренева попала во Псковское захолустье совсем молоденькой, и без Петербурга, без тамошних театров и балов, главное же, без подруг поначалу сильно тосковала, частенько даже плакала. К счастью, Господь наделил ее деятельным, живым нравом, и скоро она нашла себе занятие: стала ставить любительские спектакли, по большей части из германской и скандинавской истории, которой увлекался еще ее отец, потомок тевтонского рыцаря. На сцене под музыку Вагнера на кострах сгорали погребальные ладьи, ветер развеивал пепел, и в находящих с севера туманах исчезало, тонуло все и вся, так что никто уже не знал, куда плыть, где берег, а где открытое море.
Каша жила сама по себе, как человек: то глубоко вздыхала, то что-то в ней гулко и утробно бухало, и пары, по мере того, как она поспевала, поднимавшиеся гуще и гуще, пары, подсвеченные снизу мягким бархатным тлением угольев, были сказочны и таинственны, не хуже тех, что когда-то во Пскове устраивал местный провизор и химик-любитель Иванов. Как она с ним ни ругалась, Иванов, войдя в раж, готов был пускать на сцену свой фреон и еще какой-то безобидный газ хоть каждую минуту — тем более что и публика была в восторге — а ей все не удавалось его убедить, что эти эффекты нужны для финала, а так только мешают действию. Особенно обижались на Иванова актеры: и вправду, кому понравится, если в самый напряженный момент, когда ты в муках заламываешь руки, или того хуже, от тех же неизбывных мук готов расстаться с жизнью, вдруг из будки появляются подсвеченные софитами клубы пара, и в белой пелене, будто ничего и не было, скрывается сцена, декорации и ты со своими страданиями.
Каша фыркала, урчала, глухо, довольно, как будто она сама себя ела и ела досыта. Дуся знала, что княгиня любит посмеяться над тем, что раньше у нее был свой театр, публика и овации зала, а теперь вот — печь и горшок, и все равно, пока каша поспевала, наверное, потому, что давно уже, как и другие, была непоправимо, вечно голодна, следила за ней не отрываясь.
Иногда кто-нибудь из пробиравшихся на запад стучал к ним в дверь, эту картину — княгиню, наблюдающую в театральный бинокль за поспевающей кашей — видели многие, и вот Игренева, чтобы не выглядеть вовсе сумасшедшей, каждому объясняла, что еще нянька — по матери таборная цыганка — выучила ее гадать по угольям и по поднимающимся над горшком парам.
Время было такое, что никто и ничего не понимал, ни на что не мог решиться. Даже думать боялся, выживет ли он и его близкие, или уже завтра будет лежать в каком-нибудь рву с пулей в затылке или в другом рву, куда скидывали трупы из тифозного барака. Они не знали, уезжать им из этой обезумевшей от крови страны, бежать, сломя голову и не оглядываясь, или остаться, потому что не сегодня-завтра все успокоится, образуется, люди опамятуются и снова начнут жить, как жили десять и двадцать лет назад.
Едва услышав про цыганку, они сразу же начинали выпытывать свою судьбу, и Игренева, нисколько не удивляясь, обычно соглашалась погадать. Язык у нее был подвешен неплохо, и в людях за семьдесят лет она тоже кое-как научилась разбираться, в общем, многое княгиня говорила верно и буквально в несколько месяцев стала знаменита на всю округу. Гадала Игренева строго по каше, и то, пока она не сварится, никогда не давала ей пригореть — помнила, сколько они за последний год натерпелись. А кроме того, честно каждого предупреждала, что предсказать его судьбу сможет на не слишком долгий срок — несколько месяцев, максимум полгода. Но тогда и один день было много, и это никого не смущало.
Летом девятнадцатого года у них три дня прожил пробиравшийся из Москвы в Ригу ее племянник, бывший полковник генерального штаба. К тому времени наступление Мамонтова уже выдохлось и белые, которые несколько недель назад контролировали больше половины России, стали откатываться на юг. Полковник про Мамонтова знал и все равно поверить в победу красных не мог, говорил о перегруппировке сил, о резервах, о помощи союзников.
Игреневой же было ясно, что дело дрянь. Красные, которые недавно были обыкновенным сбродом — если не считать латышей и китайцев, вообще не умели воевать — перед офицерами, казаками, снимались с фронта целыми бригадами и разбегались, теперь худо-бедно выучились, в ту же сторону дело покатится и дальше: красные будут драться лучше и лучше, а белые хуже, и так до конца. Она все это хотела ему объяснить, но он пытал ее лишь о своей зазнобе Марусе Ардашниковой. Про Ардашникову Игренева знала немногое. Сказала, что жива, а где, что с ней, спросить ей не у кого — каша уже готова и будет грех, большой грех, если она ее испортит. Племянник: “Да бросьте вы, тетушка, какая разница!”. Игренева ему: “Нет, милый, разница есть, из греха правды не получается — по пригоревшей каше гадать нельзя, сколько ни пытайся, ничего не увидишь”.
Гадания не только скрасили жизнь княгини, но и позволили ей, Дусе и детям выжить в две самые тяжелые зимы восемнадцатого и девятнадцатого годов. Причем Игренева денег никогда ни у кого не просила, стеснялась, но люди все равно несли, чаще ту же крупу для каши — каждый знал, что если ручку не позолотить, ничего хорошего из гадания не сбудется.
В восемнадцатом году Дуся дала обет послушания бывшему печерскому игумену, позже, с двадцать первого года — псковскому епископу отцу Амвросию. Еще до того, как Эстония окончательно сделалась независимой, в пещеры, в трех верстах от Густинина, основав новый скит, перебралось несколько монахов из Печеры, среди них и Амвросий.
Дуся рассказывала нам, как впервые пошла к нему на исповедь и долго — остальные, кто ждал очереди, совсем измаялись — каялась. Накануне она вдруг решила, что очень виновата перед мужем, что многое ему в жизни недодала, и теперь была готова на самую тяжелую епитимью. Она каялась почти так же истерично, как во время войны приходскому священнику — что блудила на Великий пост. Ту свою трехлетней давности исповедь она запомнила на всю жизнь, потому что, еще не встав с колен, знала, что, хоть и молит о снисхождении, и дальше будет блудить, в ее утробе слишком много похоти, чтобы суметь устоять, отказать любовнику. Священник тогда наложил на Дусю сто поклонов в день в течение двух недель, и она не забыла, как, будто маятник, качалась туда-сюда: кровь то приливала к голове, то отливала, и уже после первых четырех-пяти поклонов она переставала понимать что бы то ни было, даже собственный голос, раз за разом читавший “Отче наш”, слышала словно со стороны.
С декабря девятнадцатого года — что в Москве, что в Густинине, где они попеременно жили, — Дуся виделась с Амвросием не как привыкла — три-четыре раза в неделю, а редко, от случая к случаю. Перерывы бывали и по полгода. Ни его, ни ее вины здесь не было. За два последовавших года Амвросия трижды переводили с кафедры на кафедру и трижды же арестовывали. После первого следствия, продолжавшегося около месяца, его неожиданно выпустили, а потом, дважды вернув из архива старые протоколы, ссылали на Север — один раз на шесть месяцев, другой на девять.
Сроки были невелики, да и Дуся оба раза ездила к нему на свидание, однако свекровь видела, что отсутствие постоянного попечения было для нее мучительно. Дуся и сама жаловалась на это Амвросию, когда навещала и в письмах. В сущности, Амвросий понимал, что должен Дусе кого-нибудь по себе оставить, тем более что ссылки вот-вот могли смениться тюремными сроками, но за последние два года он очень к ней привязался и, перебирая одного за другим пастырей, которых знал, все не мог решиться, выбрать, кому ее перепоручить.
В двадцатом году Амвросия вновь арестовали. Какое-то время Дуся ходила исповедоваться к деревенскому батюшке отцу Владимиру, но у того и без нее было множество прихожан — местный храм Пресвятой Троицы, где он служил, уцелел единственный на всю округу, и уделять ей время в ущерб другим он не мог. Даже исповеди в его храме по большей части были общие, и она, впервые за несколько лет окончательно лишившись руководства, не находила себе места. Конечно, Дуся и теперь продолжала мысленно разговаривать с отцом Амвросием и мысленно же ему исповедовалась, но она очень нуждалась и в живом общении.
К тому времени схлынувший поток беженцев сменили московские и петроградские богомольцы. С утра до ночи она, если не была в церкви, готовила, стирала, убирала дом, занималась с детьми, но подкосили ее не хлопоты, а злые, безжалостные споры, которые в Густинине велись теперь почти непрерывно. Как епископату следует относиться к советской власти и как — к обновленцам? Правильно ли патриарх Тихон управляет церковью? Достаточно ли одних протестов против разорения и закрытия храмов, арестов священников — или следует решиться на полный разрыв с большевиками?
Свары и ненависть среди тех, кому они давали приют, множились и множились, и Дуся, слушая то одних, то других, отчаялась. Не зная, где правда, вконец запутавшаяся, она перестала ходить в церковь и пускать туда детей. Лишение литургии было для них особенно тяжело. Приученные каждый день отстаивать обедню и не реже раза в неделю исповедоваться, они просили, умоляли ее пойти с ними в храм и никак не могли понять, за что наказаны.
Все-таки сдавшись на мольбы свекрови, на исповедь она однажды детей отпустила, и в ту же ночь во сне ей явился отец Амвросий. Он говорил с Дусей очень ласково, всячески утешал, главное же, сказал, что скоро ей будет дан руководитель, который ей нужен и которого она просит. Четыре года он будет с Дусей, а когда тоже уйдет и она снова окажется одна, пусть не боится. Потому что прежде он поставит ее на правильную, прямую дорогу, где уже не ошибешься — шагаешь себе и шагаешь, никуда не сворачивая. И вот год за годом она будет по ней спокойно идти, когда же и эта дорога испортится, опять начнет петлять, кружить, Дусе придет время самой решать, кого слушаться.
Сон сном, но вопросы, на которые Дусе было необходимо знать ответ, в частности, про тех же обновленцев, были для нее несоразмерно сложными, и она каждую минуту, боясь сделать что-то не так, никогда не зная, кто прав и кому верить, с отчаяньем понимала, что без пастыря ей не спастись. Страх в Дусе копился и копился, и уже во Пскове — едва отец Никодим согласился ее исповедать, она, захлебываясь словами и слезами, враз все перед ним вываливала, смешав муки церкви и свои собственные мучения. Ей казалось, что не просто одно объясняет другое, а это и есть одно, потому что те и те страдания от веры в Господа, обращены к Нему, главное же, и там и там никто не знает, за кем, куда идти.
При нас, вспоминая Никодима, Дуся в разное время рассказывала о нем разное. Не то чтобы она говорила другое, просто меняла акценты. Свидетелями подобных перестановок были не только мы и наши родители, но, по-видимому, и отец Амвросий, другие ее пастыри.
В конце Гражданской войны, незадолго до смерти ее младшего сына, за Дусей в Густинино приезжало трое поклонников. Причем двое были влюблены в нее еще со времен гимназии. Вновь и вновь получая предложение руки и сердца, она, сомневалась, колебалась, в конце концов, так ничего и не решив, ехала к Никодиму исповедаться. Главное же, услышать, что тут нет ничего плохого — одной ей двух детей, тем более мальчиков, не поднять.
Потом она говорила, что Никодим будто заранее знал, с чем она пожалует. Вырыл яму, наставил силков и теперь терпеливо сидел, поджидал ее в засаде. Вопрос, почему она второй раз хочет выйти замуж, как будто волновал его мало, каждый раз он начинал с того, не вожделела ли она к своему новому поклоннику, не творила ли уже с ним мысленно блуд. Выяснив, что что-то подобное было, он приходил в ярость. И вот на исповеди она все ему рассказывала, все-все без малейшей утайки, часто даже брала на себя лишнее, а то могло получиться, что пусть и мимолетно, намеком представляла и это и другое, а ему не сказала, и грех не будет ни прощен, ни отмолен.
Похоже, мысленный блуд Никодим ненавидел еще больше обычного, потому что клеймил, буквально втаптывал ее в грязь, и отпускал, говорил: “Иди с миром”, — только когда она уже не чаяла, когда давно думала о своих ухажерах, чтоб им всем оптом и в розницу провалиться под землю за то, что навлекли на нее такие муки. И дело не в одном страхе перед Никодимом, просто с каждой минутой исповеди грех, который она совершила, в ее же собственных глазах разрастался и разрастался, и теперь в сравнении с ним любые послушания, любые епитимьи начинали казаться недостижимой милостью.
Возможно, в этом и состоял Никодимов дар: при нем любое самое незначительное прегрешение превращалось в какой-то дьявольский храм — огромный и совершенно черный, без окон, без дверей, без свечей и светильников, в который ты входил, как Иона в чрево кита, и из которого — сомнений тут быть не могло — без его помощи никому было не выбраться. Не стоило и пытаться. И вот, когда она понимала, что с ней все кончено, она погибла и не сейчас, в земной жизни, а навеки, тут-то рядом и оказывался Никодим — последняя надежда. Пусть он был с ней строг и слова говорил тоже суровые, жесткие, но он приходил на помощь, протягивал руку и спасал, вытаскивал прямо из бездны.
А Никодим продолжал объяснять — хотя ей и в голову не приходило перечить, — что для Господа мысленные грехи ничуть не менее ненавистны, чем обычные, и зря она думает, что какая-то похотливая мысль мелькнула — и нет ее, все это грех, настоящий, большой грех, и если он не будет отмолен, гореть Дусе в аду. Но как же мал в ней был тогда страх Божий, потому что в следующий раз, бывало, и недели не проходило, она снова бежала к Никодиму и снова надеялась, что вот сегодня он ей наконец скажет: можешь, можешь снова выйти замуж — ничего плохого я тут не вижу, ты была не худшей женой, а теперь муж твой убит и в супружеской верности больше не нуждается. Он сейчас в раю, рядом с престолом Господним, потому что погиб за правое дело. То есть ты исполнила перед ним свой долг и вольна распоряжаться собой, как хочешь.