Прозаик, чьи романы печатаются, как правило, в нашем журнале "Мне ли не пожалеть", 1995, №12; "Старая девочка", 1998, №№8, 9

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   ...   25

Отец Никодим не только карал — Дусе им было обещано, что, дав обет послушания, без сожаления отказавшись от собственной воли и подчинившись своему пастырю, она въявь увидит дорогу, идя по которой сможет спастись. Кроме того, сразу почувствует неслыханную, почти ангельскую легкость. Увы, в последнем он ошибся: путь к награде получился для нее долог и мучителен. В том, что она шла к Богу с таким трудом и с такими огорчениями, Дуся позднее винила и себя, и наставников, каждый из которых звал, тянул ее душу в свою сторону. Почти пять лет она скрывала, прятала Амвросия и Никодима друг от друга, и в этом несомненном грехе винила их обоих, которые взялись ею руководить, а договориться между собой, раз и навсегда решить наконец, чья она, не могли.

Дуся вообще отчаянно боялась любого разлада, знала, что ни в коем случае не должна становиться яблоком раздора, этакой Еленой Прекрасной, но, прожив почти два года в ежедневном общении с отцом Амвросием, через три месяца после его ареста поняла, что самочином одна не справится. Отец Амвросий очень поднял, развил ее душу, приблизил ее к Богу, и теперь Дусе казалось, что без помощи наставника она ее загубит. Сделает что-то непоправимое, что уже не переиграешь и чего она никогда себе не простит. Не то чтобы собственную душу ей было уже не нагнать, но, конечно, по тому пути, который вел к Господу, она прошла куда дальше и куда больше была к Нему устремлена.

После приговора, думая, что скоро вернется, Амвросий вольную ей не дал. Во время их короткого, за сутки до этапа, свидания сказал, что, наоборот, ей будет полезно проверить себя, посмотреть, может ли она хотя бы часть пути к Господу пройти без проводника.

Но или она еще недостаточно окрепла, или вообще по своему устройству с этой жизнью одна совладать не могла, — скорее, как мне кажется, первое, — важно, что, оказавшись без присмотра, без человека, для которого она была открыта до последнего своего закутка, Дуся растерялась. В шестидесятые годы она нам говорила, что когда в Густинине стало известно, что отец Амвросий получил новый срок и теперь вернется нескоро, она, вконец измученная ожиданием, просто поплыла. Как безумную, ее бросало из стороны в сторону, и с каждым днем она больше и больше напоминала себе церковь, так же разрывающуюся между разными путями спасения, не знающую, кого ей слушаться, куда идти, кому верить.

Я от многих слышал, что Дуся, когда говорила что-то, связанное с верой, вообще плохо различала себя и остальной мир. Она как бы всегда была не меньше самого большого и не больше самого малого. Не помню уж, кто сказал мне, что эта путаница в размерах и почти степное отсутствие границ, преград началась в ней примерно году в девятнадцатом и дальше лишь усиливалась.

Все это время Дуся металась между отцами, Амвросием и Никодимом, билась будто в клетке, вря в том числе и на исповеди, перед Богом. Она уже обещалась, каждому сказала, что именно ему отдает душу, в его пользу целиком и полностью отказывается от страшной тягости — своей воли. Она думала, что большого греха тут нет, в конце концов и один и второй были даны ей в помощь от Господа, хотели привести ее к Нему. Но оба были слишком несхожи, и такими же несхожими были дороги, которые они для нее выбирали.

Один обращался с ней ласково, иной раз даже кротко. Говорил, что, пока душа ее еще не окрепла, не закалилась в служении Господу, он боится ее испугать, поранить. Другой, наоборот, считал ее великой грешницей, которую надо держать в ежовых рукавицах, повторял и повторял, что для нее строгость, которая пробирает до самых костей, и епитимьи — все во благо: чем их больше, тем лучше, иначе она погибнет.

Она понимала, как много для каждого из них значит человек, которого, если сподобит Господь, они могут спасти. Взять во грехе, отмыть, очистить и вернуть Господу таким же непорочным, без изъяна, каким должно быть жертвенное животное. Ее убивала мысль, что кто-то из них способен подумать, что она его предала, ушла к другому. И потом, много позже, уже при нас, о том, что с ней было, когда ЧК вновь арестовало Амвросия, она вспоминала с глубоким ужасом. Не только заигравшись, говорила вещи совершенно кощунственные, повторяла, что она — блядь, самая настоящая блядь, потаскуха, даже хуже бляди, потому что та торгует телом — куском мяса, а она направо и налево раздавала свою душу. Рассказала, что день за днем молила Деву Марию указать ей путь, подсказать, что делать.

Сейчас я думаю, что основания поносить себя у Дуси были. Господь не раз говорил, что Он — Бог-Ревнитель, и старцы, словно вослед Ему, тоже были без меры обидчивы. Если по необходимости они соглашались доверить Дусину душу кому-нибудь другому, то лишь на время, и так все обставляли, будто их к этому принудили. Иногда Дусе казалось, что для них ее душа, как бы и не ее, она под опекой, в закладе, может быть, даже — часть их собственной души, и вот теперь этот свой живой кусок им приходилось отрывать, передавать в чужие, грубые руки, которым не то что душу — тарелку доверить страшно. Ревность, подозрительность здесь были куда больше, чем в обычных человеческих отношениях, нравы строже, и вот она, испуганная, затравленная, каждого из них любя и за каждого отчаянно боясь, даже и на исповеди, перед Господом, словно настоящий партизан, стала их прятать, скрывать друг от друга.

В ней тогда все перемешалось: и ужас, что от нее откажутся и она уже не спасется, и страх их обидеть — отделить одно от другого она не смогла, даже если бы и захотела. Не зная, что делать, Дуся стала умалчивать, с кем и когда виделась, с кем и о чем говорила. Но старцы были прозорливы, въедливы и, ловя ее на лжи, приходили в неописуемую ярость. Впрочем, она понимала, что Амвросий и Никодим правы, — взяв на себя ответственность за ее спасение, они не могли спокойно смотреть, как их духовная дочь себя губит. В итоге, какие бы тяжелые епитимьи на нее ни накладывали, она принимала их с кротостью.

Когда Дуся первый раз попросила отца Никодима постоянно ей помогать, он потребовал от нее полную, причем письменную исповедь, начиная с шести лет. Приниматься за нее ей было неприятно и стыдно — многое она уже успела забыть и вспоминать не хотела. Но Никодим сказал, что такое покаяние необходимо, он должен знать о Дусе все, иначе никакого толку не будет. Поколебавшись несколько дней, она согласилась, ей казалось, что другого выхода нет.

После того дневника он принимал и исповедовал ее уже безотказно, всякий раз, когда она в этом нуждалась, хотя часто и не в храме, а просто во время прогулки. Особенно любил высокий берег реки Великой и лесную тропинку, которая вела из их Густинина в соседнюю деревню Струнники.

Мучительно боясь что-нибудь пропустить, а значит, не получить настоящее отпущение, Дуся во время исповедей Никодиму отчаянно нервничала, путалась, и оттого — что уж не лезет ни в какие ворота — злилась. Впрочем, довольно скоро вдобавок к шпаргалкам у нее выработались приемы, как и в какой последовательности каяться: большие грехи, потом маленькие, внутри по темам, по алфавиту, но система работала не слишком надежно, и в общем, за все годы послушничества у Никодима ни одна исповедь не далась ей легко. Кстати, по словам Дуси, она именно тогда привыкла не только на каждую мысль получать разрешение, но и каждый шаг жизни, каждое слово отбирать и делать только то, о чем потом будет не стыдно говорить отцу Никодиму. Однако и так, до самой малой подробности не рассказав все священнику, не увидев, не услышав и не почувствовав, что с ней было, его глазами, ушами, на ощупь, главное же — не узнав, грех это или не грех, а если грех, то простительный, который может быть отпущен, искуплен епитимьями, или нет, смертный, — она уже не могла.

Без почти ежедневных исповедей, без страха, жуткого, чудовищного страха, отпустят или не отпустят, без Бога, который тоже всегда рядом, но стоит как бы в тени, за священником, для нее все сделалось пресным, не полным, не оконченным. Сама жизнь стала казаться простой заготовкой, возможностью, и лишь тут она приобретала вкус, цвет, огранялась и отливалась в форму. Сколь ни кощунственно сравнение, но разница между одним и другим была не меньшей, чем между ее девичьими мечтаниями о мужчине, почти беспрерывными, — она вообще была очень страстной — и теми же мечтами, когда она уже стала женщиной. Отсюда идет ее зависимость от Никодима, которая за те три года, что Амвросий провел в тюрьмах и ссылках, превратилась в полную невозможность без него обходиться.

Кстати, она отлично сознавала, что здесь многое неправильно и в ее жизни случались достаточно умные батюшки, которые предостерегали ее, даже пытались остановить. Дело было не только в том, что она теперь считала, что по-настоящему жизнь начинается именно с исповеди, когда она со всем, что в ней было, открывается Господу, что самый малый грех как раз-то и может оказаться самым страшным, из-за которого вечные муки, а если ты его в себе раскопала, раскаялась, то прощение и благодать рая. Похоже, она просто вообще за время, когда с ней что-то происходило, не успевала ничего ни понять, ни осмыслить, события текли для нее чересчур быстро, и, как нерадивой ученице, ей был необходим повтор, тщательный разбор прожитого.

Она довольно рано обнаружила, что Никодиму может рассказать то, что никогда бы не осмелилась самой близкой подруге. И он не просто ее выслушает, кивнет головой — ей не найти более заинтересованного слушателя, более внимательного и преданного. Никодим и впрямь был тем наперсником, человеком ближе детей, мужа, матери, о котором она, сколько себя помнила, просила Господа, но давно уже отчаялась. И тут вдруг он ей был дан.

Духовный отец вне всяких сомнений наполнил ее жизнь смыслом, придал ей значение, о котором она раньше и мечтать не могла. То, что она была его единственной послушницей, главное же, откровенность, с которой она должна была про себя рассказывать, сообщила их отношениям странный характер. Он так много про нее знал, наверняка даже больше, чем она сама, что Дуся временами не понимала, где кончается она и начинается Никодим. Ее исповеди стерли границу между ними, она как бы продлилась, расширилась на него, и оттого чувствовала себя спокойно, уверенно. За три года подобные отношения стали для нее естественными, почти привычными. Кстати, перед отцом Амвросием, защищая Никодима, она это говорила.

Но мы слышали от нее и другое. Среди прочего вспоминая, как она исповедовалась Никодиму, Дуся рассказывала, что ей часто казалось, что Никодим просто ее допрашивает. Что вопросы задаются не для того, чтобы отпустить грех, и не для того, чтобы она раскаялась, а чтобы лучше понять грех как таковой — какова его природа, чем он берет, почему ради него люди отворачиваются от Бога? И когда в конце исповеди Никодим целовал ее холодным монашеским ликованием, она понимала, что он ей за ее опыт и за ее объяснения благодарен. Говорила она вещи и более страшные. Например, что для Никодима из-за того, что сам он никогда не имел женщин, ее, Дусины, исповеди и были возможностью остаться с женщиной наедине. За это она и его, и себя ненавидит, никогда не простит, что вводила его в грех и соблазн. И дальше — что они терзали друг друга часами, и лишь Господь, разбитых, вконец измученных, пожалев, разводил их в разные стороны. Никодим отпускал ей грехи, и она уходила.

……………………………………………………………………………………………

В двадцать четвертом году, когда Амвросий вернулся из своей третьей ссылки (он отбывал ее в Кеми), у них с Дусей был долгий разговор о Никодиме. Амвросий был изможден, слаб, вдобавок очень устал с дороги, и оттого беседа вышла какой-то расплывчатой, нечеткой, во всяком случае, такое ощущение осталось у Дуси. О Никодиме, о том, что она собирается дать ему обет послушания, в Кемь Дуся уже писала, но тогда Амвросий передал через знакомого, что, не увидев ее, с глазу на глаз с ней не переговорив, он подобный вопрос решить не может. Пока его нет в Москве, пусть будет, как есть, окончательный же ответ она получит, когда Бог сподобит его вернуться в Первопрестольную.

Неопределенность была для нее мучительна. Даже молясь одна в своей комнате, Дуся, сколько ни гнала от себя подобные мысли, знала, что там, где Никодим наложит новую епитимью, Амвросий, наоборот, стал бы ее утешать, с радостью дал послабление. Она всегда это помнила и оттого, не зная, кого должна слушаться, чья она, сильно страдала. Когда за месяц до конца срока от Амвросия ей передали, что на свободу он сейчас выйдет вряд ли, ему или продлят ссылку, или отправят в тюрьму, она, чтобы объясниться с ним, изготовилась ехать в Кемь, даже купила билет до Архангельска. Но почти сразу сам Амвросий остановил ее телеграммой: написал, что сегодня с ним разговаривал начальник лагеря и подтвердил, что срок его заключения кончится точно день в день. Никаких ограничений тоже нет, хочет — может ехать прямо в Москву.

Встретив Амвросия на Ярославском вокзале, Дуся повезла его к своей давней подруге, женщине надежной и преданной, у которой пустовала комната. Был как раз скоромный день, и приятельница по такому поводу расстаралась — выставила на стол графинчик водки, разную закуску, напекла пирогов. Но Амвросий, сославшись на усталость, ни к чему не притронулся, только выпил несколько чашек чая и сказал, что пойдет к себе ляжет. На следующее утро Дуся снова к нему приехала, он был ей рад, вообще оживлен, но о делах дома разговаривать не пожелал, и они пошли на Петровский бульвар, нашли там пустую лавку напротив монастыря и сели.

В Высоко-Петровскую обитель недавно перевели Никодима, и сюда Дуся ходила к нему исповедоваться. Амвросию она про монастырь писала и сначала, когда они только свернули на бульвар, испугалась, что именно к Никодиму он ее и ведет. Теперь же, на лавке, успокоилась, стала рассказывать церковные новости. Многое, конечно, он знал и без нее, но слушал Дусю внимательно, кое-что даже переспрашивал.

День, несмотря на середину мая, был жаркий, и хотя они сидели в тени большой старой липы, сквозь еще редкую зелень порядочно припекало. Но Амвросий изголодался по солнцу, по теплу и уходить никуда не хотел. Ему все нравилось: и что вокруг столько народу и что рядом то и дело скрежещут, повизгивают на спуске трамваи, стучат по булыжнику колеса телег, слышны резкие клаксоны автомобилей. После лагеря эта сутолока и неразбериха жизни радовала его и утешала. Мягок он был и с ней, ни в чем не винил, не упрекал, сказал, что хорошо понимает, что из-за тюрем и ссылок пасти ее душу, как должно, возможности у него не было, но тут же добавил, что ему нужно время, а так передать ее на попечение отца Никодима, с которым он разговаривал лишь раз и о котором ничего или почти ничего не знает, он не готов.

Про ту единственную встречу Дуся слышала. Их познакомили шесть лет назад в Троице-Сергиевой лавре на похоронах митрополита Санкт-Петербургского и Ладожского отца Симеона. И Никодим тогда Амвросию очень не понравился, показался жестким, надменным. “Конечно, — продолжал Амвросий, — в письмах, что ты писала в лагерь, твой духовник поминался часто, но одно дело — бумага, а другое — живая речь. В общем, ты мне очень поможешь, если сейчас подробно, обстоятельно расскажешь все, что думаешь об отце Никодиме. Особенно мне интересно, как он тебя исповедует, ну и вообще, что за человек. И пожалуйста, не удивляйся моей просьбе — и для меня, и для тебя это очень важно”.

Пока разговор шел довольно нервно — оба успели друг от друга отвыкнуть и теперь не без труда снова приноравливались, притирались. Однако за пару минут, что Дуся подбирала слова, какими будет говорить о Никодиме, думала, что скажет, а о чем постарается умолчать, Амвросий сник. То ли он уже смирился, что однажды Дуся от него уйдет, и завел разговор для проформы, то ли просто устал. С четверть часа он сидел с закрытыми глазами, Дусе даже показалось, что он уснул, а потом, все так же прикрыв веки, вяло по второму кругу стал повторять, что ему надо понять, действительно ли она хочет остаться с Никодимом, не слишком ли он строг и, будто забыв, о чем ее спрашивал, начал объяснять, что, чтобы стать старцем, надо знать жизнь такой, какая она есть. Ведь иначе ты и сам, будто дитя, слаб, непрочен, вот и мастеришь себе из строгости подпорку.

Почти все старцы, прежде чем уйти в монастырь, говорил он, прожили большую, долгую жизнь в миру. Были солдатами, то есть убивали, влюблялись, женились, рожали детей, лишь затем затворялись в келье. Благодаря этому они понимали людей, могли им помочь. А что способен ей дать отец Никодим, когда он принял постриг восемнадцати лет от роду?

По-видимому, его доводы на Дусю мало подействовали, и Амвросий снова свернул на исповедь. Спросил, что за вопросы отец Никодим ей задает. Она: “Много о похоти, а вообще обо всем спрашивает, требует, чтобы я ничего не упускала, потому что, святой отец, грех-то ведь везде: и в делах и в мыслях”. Амвросий: “И ты ничего от него не скрываешь?”. Она: “Да, святой отец, на исповеди я отцу Никодиму любые свои грехи, а те, что связаны с похотью, особенно, рассказываю в малейших подробностях. Иначе он говорит, мне не спастись. Потому что пока то, что сделала, словами перед Господом не скажешь, не ужаснешься себе, так и будешь грешить. И вправду, святой отец, — Дуся теперь все время старалась Амвросия расшевелить, — бывает, что я не услежу, и во мне снова, будто при муже, вожделение возникает. Появится и уйдет, а на исповеди перед отцом Никодимом, когда я ему рассказывать начинаю, грех мой разрастается и разрастается, и вот уже будто не я в церкви стою, а прямо исчадье ада. Поневоле затрепещешь”. Амвросий: “А ты никогда не думала, почему его, монаха, подобные вещи так занимают?”. Она: “Думала, конечно. Даже поначалу, как и вы, святой отец, боялась, что он не от Бога, чтобы сыскать мой грех, спрашивает, а потому, что принял постриг, едва выйдя из отрочества, и теперь похоть манит, искушает его самого. Страшилась, что могу ввести его в грех”. Амвросий: “И все же отвечала”. Она: “Отвечала, хотя первое время, конечно, тяжело, неприятно было, словно перед чужим человеком раздеваешься. А теперь я по-другому и не смогла бы наверно. Так жизнь — и что делала, и что подумала — уходит, будто ее и не было, как вода в песок. Не правда ли, святой отец, в этом есть огромное неуважение к Господу, к мирозданию? А теперь, когда я знаю, что отец Никодим с меня каждую мелочь спросит, ничего не забудет, я, как Плюшкин какой-нибудь, слежу, чтобы ничего не пропало. И подробнейший дневник веду и, словно в гимназии, шпаргалки готовлю, и вот получается, что я не букашка жалкая, которую раздавят и не заметят: в моей жизни все от Бога или, когда грех — то против Бога. А чтобы греха больше не было, чтобы я спаслась, отец Никодим ничего не пожалеет”.

Конечно, тогда на бульваре Дуся о многом умолчала, тем не менее, кончая разговор, явно ждала, что Амвросий подтвердит, что она вела себя правильно. Как бы тяжело ей ни было, не отступала, выполняла все послушания, ответственность же несет тот, кто их дает. Еще лучше, если Амвросий добавит, что, будучи Дусиным духовным отцом с двадцатидвухлетнего возраста, теперь он передает ее отцу Никодиму. Но Амвросий лишь повторил, что в нынешних условиях пока он не может, как должно, ее пасти, Дусе не запрещается пользоваться окормлением отца Никодима. Однако совсем отдать ее он не готов, да и не считал бы это верным.

“В первую очередь потому, — продолжал Амвросий, — что мне непонятна его суровость. Отец Никодим не чувствует разницы в человеческих натурах, характерах, стрижет под одну гребенку. Не видит, что ты под его напором можешь просто сломаться”. Правда, закончил Амвросий неожиданно примирительно, сказал: “Ну, ладно, коли хочешь ходить к отцу Никодиму — ходи, особой беды тут нет. Но если тебе сделается невмоготу, знай, от обета, что ты ему дала, я тебя разрешаю. То же касается и его правил: будут непосильны — можешь не исполнять”. Больше Амвросий ее ни о чем не спрашивал. Они еще немного посидели на скамейке, а затем не спеша пошли домой.

В тот раз Амвросий пробыл на свободе чуть меньше десяти месяцев. Затем снова был арестован и зимой двадцать седьмого года умер в тюрьме во Владимире. До следующей весны, все время, пока он был в Москве, Дуся попеременно ходила к нему и к Никодиму. Разрывы с детства давались ей тяжело, вот и сейчас она ни на что не могла решиться. В ноябре написала письмо в Оптину своему первому старцу, отцу Пимену, которого не видела почти пять лет, умоляла ей помочь, но ответа не получила, через месяц послала второе письмо, еще более отчаянное, и сразу вслед за ним прямо на Рождество сама поехала в Оптину.

От прежней обители мало что осталось, монастырь уже год как был разорен и закрыт, братия разошлась кто куда, но несколько монахов из совсем старых и немощных, в числе их, ей сказали, и Пимен, продолжали жить по окрестным деревням. Кто снимал баньку, кто комнату или угол. На базаре в Оптиной она довольно быстро разузнала, что искать Пимена нужно в Онуфриевке — большом селе в семи верстах по дороге на Тулу. Там он живет со своим прежним келейником, старцем Анфиногеном. Но помочь он ей сможет навряд ли: слишком плох, и Анфиноген к нему никого не допускает. Однако Дуся будто и не слышала. Пройдя по базару, она нашла в мясном ряду крестьянина из Онуфриевки, и тот за рубль согласился ее отвезти. Впрочем, крестьянин тоже пытался Дусю отговорить, хоть и почитал его, сказал, что Пимен теперь все равно что дитя, даже молиться толком не может.

До Онуфриевки из-за глубокого снега добирались долго и приехали в село, когда уже стемнело. Крестьянин довез ее прямо до двора хозяина, который Пимену с Анфиногеном сдавал баньку, и она с ним же сговорилась о ночлеге. Пустили ее за Бога ради, бесплатно. Но и здесь ничего хорошего она не услышала: хозяин повторил, что старец уже два года как впал детство, и келейник к нему никого не пускает. На простые вопросы отвечает сам, если же начинаешь проситься к Пимену, ругается и гонит. Дуся понимала, что хозяин говорит правду, но почему-то не огорчилась.

Утром она по тропинке, наискосок пересекающей занесенный снегом огород, дошла до баньки и стала стучаться. Сначала просто рукой, потом подобрала палку и принялась колотить уже ею. Но никто не открывал, и она, усевшись на ступеньке, решила, что так и будет сидеть, никуда не уйдет. Какая-то жизнь в баньке определенно была, кто-то ходил, кряхтел, слышно было даже звяканье рукомойника. Иногда Дусе казалось, что за ней и поглядывают сквозь закопченное окошко.