Прозаик, чьи романы печатаются, как правило, в нашем журнале "Мне ли не пожалеть", 1995, №12; "Старая девочка", 1998, №№8, 9

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   17   18   19   20   21   22   23   24   25

К соседней стене были прислонены северные пейзажи, хотя младенцы изредка попадались и тут. Почти три дюжины больших писанных маслом и темперой полотен, наброски к которым делались, наверное, еще в экспедициях. Полярные красоты на них были редкостью, в основном Сережа писал окраины убогих северных городов. Подступающее прямо к бараку ягелевое болото, угол которого приспособлен под свалку. Другое болото, вдоль и поперек перепаханное колесами грузовиков. Борозды глубокие, дерн содран до основания и лишь кое-где прикрыт обломками досок, старыми покрышками, бетонными блоками с завитками ржавой арматуры. Между двумя сараями утоп трактор, его выхлопная труба высунута, как перископ подводной лодки. Хилый ельник на переднем плане и пара чумов сбоку, рядом с мелкой протокой. Какой-то грязный поселок. Во дворе возле песочницы стая бродячих собак. Мимо идет женщина с авоськой. Из дыр, как из клумбы, торчат бутылка молока, бутылка спирта и банка маринованных огурцов. Перед входом в горбольницу на стерильно-белом снегу в ряд стоят койки с пациентами. Лица умиротворены и спокойны.

Как и Сережа, я неплохо знал трущобные районы Тикси, Нарьян-Мара, Дудинки и Салехарда. В подобных балках и бараках, сараюшках и вагончиках ютилось немало энцев и нганасан, селькупов, ненцев, эвенов, долган. Оставшись без оленей, они кормились вперемежку рыбой и нищенством; и для того, и для другого близость реки, порта была вещью самой полезной.

На старом причале несколько нависающих над водой времянок. У той, что с краю, нет ни крыльца, ни лесенки. Возле двери в дно воткнут шест, к нему привязана лодка. Видна сеть и две большие рыбины. Песчаная коса. Трое бомжей спят вокруг костра, над котелком, помешивая веткой варево, склонилась женщина. Осколки бутылок пускают друг в друга солнечные зайчики.

Конечно, картины были мне ближе, чем писанные его рукой образа. Но и младенческие лики были законной частью Сережиной жизни, они начались раньше и почти наверняка были для него важнее Севера, я это понимал, и все равно от мысли, что, продолжай он ездить в экспедиции, судьба обошлась бы с ним мягче, отойти было трудно. Глядя на Сережины картины, я иногда думал, что, может быть, он и сам хотел вернуться, но заново переиграть не решился.

Едва я вновь начал регулярно топить, лед по углам растаял, и в землянке сделалось, будто в парилке, — душно и сыро. В устроенных мной тропиках, съедая краску, плесень на холстах бурно пошла в рост. Словно поспешая за Сережей, его картины гибли прямо на глазах. Чтобы хоть как-то проветрить и просушить полотна, я те, что были натянуты на подрамники, сколько уместилось, отодвинул подальше от стен и расставил по периметру сухого печного жара. Потом, когда был дома, по мере необходимости их перебирал, тасовал — чтобы холсты не были обделены, честно получили законную долю тепла.

Ежевечерне почти до отбоя я занимался этим медленным танцем вокруг раскаленной докрасна чугунки и поначалу принял как должное, что каждую из Сережиных картин зову именем одного из самоедов. Из тех прибившихся к экспедиции людей, кто вот уже почти четверть века пересказывал нам ошметки своих племенных преданий. Удивился я, лишь когда вдруг понял, что, неизвестно почему, не могу оторвать имя от картины. Сколько ни пытаюсь, утонувший трактор для меня все равно энец Сактыр. Больница со стоящими на снегу кроватями — селькуп Эгусана, а бомжи и стая собак — эвенка Тусна, царствие ей небесное. Она единственная из встреченных мною на Севере знала собственную родню до седьмого колена. Кроме того, я записал от нее чуть ли не сотню сказок. По природе я человек трезвый, и к мистике, если дело не касается Бога, равнодушен, а тут вдобавок, рядом с остальным, мои наваждения и вовсе были полной мурой.

Все же Сережу я разыскал. В Сибири трупы, которые находят весной, едва сойдет снег, зовут “подснежниками”, так же вышло и с ним. На второй день после отъезда Акимыча теплый фронт из Средней Азии окончательно доплавил снег, и я еще издалека увидел кусок брезентовой куртки, а подойдя ближе — щеку и лоб со вмерзшими в лед волосами.

Я думал, что сумею сам достать Сережино тело. Сходил в землянку за ножовкой и, подложив пару досок, принялся по кругу выпиливать лед. Пилил и думал, что получается похоже на птицу. Сначала кладешь широкие круги — бродишь по острову, по болоту — дальше сужаешь их и сужаешь. Первый час работа спорилась, лед подо мной был тонкий — как раз здесь, размывая его, со дна бил сильный ключ — и ножовка шла легко. Но, едва кончив полкруга, я попытался зайти с другого бока, льдина треснула и стала уходить под воду. Если бы не доски, я, конечно бы, провалился, а так, цепляясь за них, в последний момент успел отползти в сторону. Только выбравшись на берег, сообразил, что смысла лезть на рожон нет: спешкой я уже никому и ничем не помогу. Надо ждать Акимыча, а пока он не приехал, полезнее заняться Сережиными картинами. Следующим утром, когда я уже знал, что заберу холсты с собой в Москву, я решил, что перед дорогой стоит попробовать просушить их не около чугунки, а прямо на солнце, благо сегодня оно жарит по-летнему.

Часа два одну за другой я вытаскивал картины на свет Божий, потом, перенеся их метров за двести на южную сторону острова, ставил, прислоняя к деревьям и разогретым камням. Песок здесь был уже сухой. В итоге к полудню само собой составилось нечто вроде персональной выставки художника Сергея Игренева. Многие полотна были по-настоящему сильные, и все вместе: холсты, большие старые сосны, ели, солнце, песок, камни — оказались друг для друга хорошими соседями, и я знал, что то, что получилось, запомню.

Я смотрел Сережины работы, иногда возвращался, снова шел дальше. Ближе к вечеру солнце, прежде бывшее за спиной, встало сбоку. Раньше оно мне не мешало, но перед Сережиной “Женщиной с варевом” — для себя я звал ее Иттэ — я не смог с ходу приноровиться, долго и неудачно подбирал место. Ища правильную точку, то отступал, то приближался к холсту, так и этак наклонял голову, пока свет, отразившись от лака, будто от зеркала, не ударил прямо в глаза.

От неожиданности я прищурился, и тут же все, что было на картине — костер, женщина, лежащие вповалку бомжи — исчезло, а вместо них и вправду явился Иттэ. Отличный писанный маслом портрет старого селькупа, за которым прошлым летом я, сидя в его балке, записывал почти неделю. Сразу же меня осенило, что и остальные Сережины работы — суть портреты людей, память о коих мы — каждый на свой лад — пытались сохранить. Я записывал предания и песни, сказки и истории жизни, а Сережа прятал их самих, завернув, словно в кокон, в невинные городские пейзажи.

Он скрывал их на свалках, на пустырях возле бараков и трущоб, в которых они рождались, умирали, которые привыкли считать своим домом. Недалеко была их настоящая родина — бескрайние ягелевые болота. Там предки самоедов, поколение за поколением, веками пасли тысячные стада оленей. Теперь домом они звали сараи и вагончики, балки и времянки; и как бы страшно нынешняя жизнь ни смотрелась, со стороны она давала им кров и приют, кормила и укрывала от холода.

Чаще других Сережа рисовал ненцев: ими его партия занималась еще с пятидесятого года, и со многими он был дружен, успел близко сойтись. Но писал он и селькупов, и долган, и манси — все они, не умея приспособиться к чужим правилам и обычаям, год за годом спивались и умирали, уходили, никого ни в чем не виня. Конечно, Сережа не мог им вернуть наши долги; пока не ушел сам, он просто их поминал. Работы были естественные и умиротворенные; те, кого он рисовал, словно плод в материнской утробе, покоились в них, ничего вокруг не нарушая.

Сейчас я думаю, что и северные картины предназначались для храма. Церковь, которую Сережа должен был расписывать, была маленькая, приземистая, и вот, будто раздвигая пространство, прямо за яслями с Христом начиналась страна народа-ребенка, того народа, который первый узнал о явлении в мир Спасителя, как и они, — младенца, и за тысячи километров послал своих волхвов поклониться Ему. На нескольких его полотнах стелилось болото с парой чумов и пасущимися невдалеке оленями. Медленная широкая река огибала мыс с блеклым березняком на взгорке, петляла между бараками занесенная снегом дорога.

Балки и времянки никому не мешали, земля и с ними была пустынна, просторна, и люди, такие же невинные, как при начале времен, еще не успели от нее отделиться. Кроткие и тихие, они будто намеренно прятались, сливались с пейзажем и, только когда пламя керосиновой лампы или свет солнца падал на их лица, смущенно, нерешительно выступали из тени. Сережа рисовал их пьяными и безмятежными, они или спали, приткнувшись друг к другу, или брели, сами не зная куда. Безгрешным, им хватало стакана водки, чтобы сподобиться рая. Рай был везде, где были они, потому что для детей он и был создан.

На его картинах с Христом Земля Обетованная была жесткая и каменистая, уже отчаявшаяся впитать кровь бесконечных войн и усобиц. Здешние райские кущи зимой, будто пухом, были укутаны снегом, а летом, согретые солнечным теплом, даже тут, в городе, покрыты мягким мхом и травами. Почва была текуча и неспешна, не было ни преград, ни границы, и земля, и люди, и звери — все всему было родней и перетекало, легко заполняя друг друга. На Сережиных портретах носом делалась то согнутая в локте рука, то откляченная попа склонившейся над костром женщины, покореженное ветром дерево и видный издали неровный след грузовика. Глазами могли быть торчащие из-под одеял головы двух больных: в больнице вымораживали блох, клопов, тараканов, а пока суть да дело, койки вынесли во двор и поставили на снег под фонарь; бытовки, по обеим сторонам дороги выступающие из леса; освещенные изнутри окна кирпичного барака.

Рядом те же глаза, нос, губы рисовали небрежно разлегшиеся на песке собаки и попугай с наброшенным на клетку полотенцем, забытый посреди неубранного стола. Из этих мелких и малозначащих фрагментов Сережа собирал, лепил человеческие лица, как Господь когда-то — нас самих из глины, но ничего ни из чего не выделял, люди на его холстах, родившись из праха, будто суслики от норы, не отступали от него и на шаг; кроткие, нищие духом — при малейшей опасности они бежали назад.

На следующий день, ближе к вечеру, приехал злой Акимыч. Доля была донельзя испугана, дрожала. Дорога оказалась трудной, они даже раз провалились. Слава Богу, место было мелким и удалось выбраться. Но лошадь поранилась и не могла успокоиться. О том, чтобы сегодня идти за Сережей, нечего было и думать. Мерин нуждался в корме и отдыхе, передышка была необходима и Акимычу.

За ночь он пришел в себя, и утром, встав и выпив по кружке чая, мы пошли на болото. Еще вечером ветер переменился, было холодно и ясно, небольшие трещины, через которые накануне проступала вода, затянуло. Но Акимыч по-прежнему боялся за коня, и Долю мы оставили на берегу. Работать решили по-старому: разложили для надежности десяток досок и опять стали выпиливать лед вокруг Сережи. Правда, на этот раз чередуясь и друг друга страхуя. Так было, конечно, сподручнее, и часа через три с тем, что я два дня назад начал делать один, мы с Акимычем благополучно справились. Закончив с пилкой и отдышавшись, не спеша перекурили. Дальше подвели под отколовшийся кусок льда лаги и захватили его сетью, которую я вез Сереже в подарок.

Теперь наступила очередь Доли. Захлестнув сеть кошелкой, мы протянули прочный пеньковый трос до безопасного места на полпути между островом и прорубью — Акимыч уже подвел туда коня. Осталось прикрепить трос к упряжи и следить, чтобы мерин, таща сеть, ни за что ее не цеплял. Последнее лежало на мне. Я отводил в сторону коряги; топором, багром, веслом — где чем было сподручнее — обкалывал лед. Еще когда Доля только вытащила сеть из воды и я, и подошедший Акимыч оба видели, что к Сережиной голени привязана авоська с увесистым булыжником, но веревка была плохая, бумажная, за зиму она размякла и полусгнила и, едва Доля, почуяв берег, рванула, края полыньи обрезали ее, будто ножом. Уцелел лишь полуметровой длины жгут, а сетку камень утянул обратно на дно. Не сговариваясь, мы сделали вид, что никакой авоськи не было. Я отцепил остаток веревки и бросил его туда же, куда ушел камень.

Прямо за Сережиной землянкой, за полосой старых елей почти до вершины холма тянулась поляна, которую я прежде уже присмотрел. На ней мы с Акимычем и решили похоронить Сережу. Вырыли в песке могилу, сколотили крест, потом, чтобы кусок льда поместился в гроб, аккуратно его обтесали. Так класть в землю, в сущности, было нечего, кроме щеки и куртки, — остальное рыба и раки обглодали до кости. Когда кончили закапывать, укрепили крест и выровняли холм, я прочитал полагающиеся молитвы, и мы, по обычаю, выпили. В землянке, растопив чугунку и согревшись, открыли по банке тушенки и снова не спеша Сережу помянули.

Акимыч, допив бутылку, завалился спать, а я стал смотреть бумаги: думал, может, найду дневник или какое-нибудь письмо. Но ничего не было и, взяв раскладушку, я тоже лег. С вечера мы условились встать затемно, чтобы хоть часть пути ехать по морозу. Акимыч боялся за Долю, даже думал оставить сани на острове, я с трудом его отговорил. Дело решили деньги. Польстившись на пятьдесят рублей — сумма для деревенских огромная — он согласился вместо саней прибить к полозьям легкую обрешетку и вывезти хотя бы картины.

Времени, чтобы загрузиться, ушло немного, и примерно в половине седьмого наш обоз тронулся. Все же вес оказался немалым, и мы оба, не говоря уже о Доле, нервничали. Шли медленно, я впереди, прощупывая багром дорогу, за мной, чуть поотстав, Акимыч вел под уздцы Долю. Промоин и участков с тонким подтаявшим льдом было много, сто метров шли прямо, потом сворачивали, огибая опасное место. В итоге до деревни добирались втрое дольше обычного; последний лесной кусок вообще ехали ночью. Слава Богу, было полнолуние и плутать не пришлось. Дальше точно так же, как три года назад, когда вез на Медвежий Мох Сережу, я за несколько ездок на верхнем багажнике машины перебросил его холсты из Аникеевки в Москву.

Еще мотаясь туда-сюда, я понимал, что, хочу я или не хочу, первый человек, к кому в городе я обязан пойти — Дуся. Конечно, ни ей, ни остальным знакомым я не собирался говорить о самоубийстве Сережи. И о причинах, которые заставили его наложить на себя руки я тоже предполагал молчать. Сережа был человеком закрытым, ни со мной, ни с другими в откровенности не пускался, но настоящую причину его отъезда из Москвы я знал.

Я уже говорил, что года за четыре до того, весной семьдесят второго, мне сделалось ясно, что Ирина начинает уставать от наших отношений. Месяц или два я продолжал неизвестно на что надеяться и лишь за неделю до отлета с экспедицией на Ямал смирился и отошел в сторону. Разрыв с Ириной дался мне тяжело. Я до последнего верил, что смогу справиться с ее отчаянием, прервать, остановить это ее беспрестанное бегство из одной постели в другую, но достиг немногого. Чтобы совладать с тем, что на нее обрушилось, Ирине нужна была помощь, но ни из меня, ни из моих предшественников хорошей опоры не вышло. В итоге ей оставалось одно — искать и искать дальше.

Благодаря маме, сумевшей правильно со мной поговорить, ни тогда, ни сейчас я ни в чем Ирину не винил, только жалел, и у нас до последних дней ее жизни сохранялись добрые отношения. Если оба были в Москве, мы виделись раз, а то и два в месяц. Гуляли по Гоголевскому бульвару или сидели в “Белочке” на Арбате. Ирина была сладкоежка, любила яблоки в тесте и пирожные с заварным кремом, которыми славилась “Белочка”. Встречаясь, мы, как и раньше, почти все время говорили о Сашеньке, но мельком касались разного. Она не прятала, что теперь живет с Сережей и он многое для нее делает. А прежде, до Сережи, когда я уехал в Нарьян-Мар, у нее были две короткие связи с незнакомыми мне людьми, которые тоже немало ей наобещали, но обманули, ничем не помогли.

Сережа был человеком очень привлекательным, но, с детства готовя себя к монашеству, женщин, как я слышал, избегал. Во всяком случае, до отношений с Ириной о других его романах мне неизвестно. Ирина сошлась с ним по недомыслию: решила вдруг, что родной сын Дуси должен знать правду о смерти Сашеньки. Но надежды были зряшные: что во мне, что в нем смерть девочки не вызвала ничего, кроме ужаса, да и от матери Сережа давно отдалился. Чтобы убедиться, что расчеты ее ошибочны и особой пользы от Дусиного сына ждать не стоит, полутора лет Ирине вполне хватило, после чего к ней вернулись знакомые скука и безразличие. Разочаровавшись в ком-то, она уже не миндальничала, в поддавки не играла. Уход Ирины Сережу и подкосил.

По-видимому, Ирина вообще одного от другого всех нас отличала довольно смутно, никем, в сущности, не интересовалась и не спешила сочувствовать. В основе каждого ее шага, каждой связи лежала судьба дочки. В дочери единственная цель и оправдание ее романов. Если она заводила нового партнера, то делала это для и ради Сашеньки: были люди, нужные Ирине, чтобы помочь спасти девочку, избавить ее от загробных мук, или, как я, расследовать, кто когда и почему убедил Дусю вымолить у Господа Сашенькину смерть. Под подозрением у Ирины находились разные люди, в числе их и отец Никодим, но, не зная наверняка, она буквально сходила с ума, по первому намеку была готова проклясть ни в чем не виновного человека.

Ставка на Сережу, по Ирининой раскладке, была большая. С детства слыша про надежды, которые Дуся возлагала на сына, она убедила себя, что ничего никуда не ушло, что было раньше, то и теперь. А коли так, Сережа знает или может узнать, действительно ли, как говорила Дуся, Сашенька сейчас в раю среди праведников или ее, Ирину, обманывают — Господь не простил и никогда не простит ее дочери зла, которое она могла совершить. Он навечно обрек ее на адские муки.

Конечно, от союза, где фундамент — смерть ребенка, нормы ждать трудно. Немудрено, что и я, и Сережа часто вели себя с Ириной непозволительно. Нам будто забыли сказать, что нельзя, пытаясь удержать женщину, делать из Бога то ли привязь, то ли сачок. И его, и меня мало оправдывает, что оба мы были намертво зажаты между Ириной и Дусей, которая чем больше приносила зла, тем восторженнее почиталась.

Сережа долго искал, пытался найти необходимые Ирине слова. Уговаривал ее, что мать никакая не святая, хотя сорок лет назад и приняла постриг. Называл чушью, что она вымолила Сашеньке смерть, повторял и повторял, что Дуся, даже если бы захотела, не смогла бы этого сделать. Но, едва начав, натыкался на стену слез. К сожалению, иначе и быть не могло. Ведь ничего, кроме бреда, безумия в смерти ребенка не было.

Ирина забеременела с огромным трудом после множества неудачных попыток и приговора врачей, что своих детей у нее никогда не будет, потом семь месяцев, боясь пошевелиться, лежала на сохранении, родила настоящее чудо по красоте, ласковости, уму, и вот в один день у нее все отнимают. Что бы кто ни говорил, но без того, что Дуся сказала на кладбище, смерть девочки выглядела еще чудовищнее. Смысл Дусиных слов был страшен, но он в них был, и Ирина отчаянно за него держалась.

Как далеко зашло дело, Сережа понял не сразу, а когда понял, вынужден был отступить. Сдавшись, он в конце концов занял то единственное место, которое Ирина готова была ему отвести. Стал рассказывать ей истории про монахов, священников, мирян, которые несомненно были близки к Богу, Им любимы и, следовательно, могли заступиться за Сашеньку. Многие из тех, кого Сережа знал с детства, в тридцатые годы погибли мученической смертью. По обстоятельствам времени они, конечно, не были канонизированы, но это были люди святой жизни, и у Сережи всякий раз получалось, что именно сейчас они молятся за Сашеньку, и не снизойти к их просьбам Господь не сможет. Права Дуся или не права, когда говорит, что если бы Господь не прибрал девочку, из нее выросло бы исчадье ада, они ее спасут. Только Ирина не должна им мешать, хватит ей грешить, хватит блуда, измен.

Мне нетрудно представить, как она его слушала, как, сомкнув руки на коленях, то выпрямляла пальчики, складывая их домиком, то, наоборот, сцепляла замочком. Иногда плакала, почти так же горько и безнадежно, как когда сама рассказывала о смерти Сашеньки, иногда тяжело вздыхала, но, бывало, и радовалась, если видела, что сегодня благодаря человеку, о котором рассказывает Сережа, Сашеньке выйдет облегчение. Вняв мольбам святого, ее невинную душу Господь приголубит, возьмет к Себе.

Думать, что Сережей это делалось, чтобы затащить Ирину в постель, подло. Он просто очень ее любил и очень хотел, чтобы ей жилось хоть чуть легче. Конечно, он и Бога просил, чтобы она наконец остановилась, перестала гулять, тем паче что по натуре Ирина не была блядью. Собственный постельный опыт прошел мимо нее, сменив не один десяток мужиков, она, в сущности, и была и осталась наивной девочкой.

На протяжении года, который они прожили вместе, свои истории про святых Сережа рассказывал Ирине почти каждый день. Она уже без них не могла, да и он привык; правда, перед ее уходом вдруг с недоумением, даже испугом отметил, что смерть Сашеньки и ее спасение постепенно складываются чуть ли не в новый Апокалипсис, во всеобщую картину гибели, воздаяния за грехи и последующего оправдания, прощения.

Я знаю, что Сережины рассказы со многим и многими Ирину примирили, но для него самого в смерти девочки ничего не смягчилось. Наверное, Сережино положение было еще тяжелее моего. Ведь дочь любимого им человека — я не слышал, чтобы кто-нибудь был ему ближе Ирины — отняла его собственная мать. Так что крест ему выпал нелегкий, и теперь, когда Сережи уже давно нет на свете, мне, вспоминая его жизнь на острове, куда легче понять, почему он не выдержал, чем то, как он все, связанное с Сашенькой, несколько лет в себе носил.

В общем, я не шел к Дусе, тянул и тянул, пока через неделю посреди ночи не раздался звонок и я, накинув халат и открыв дверь, не увидел ее на пороге. Спросонья не зная, что делать, я залебезил, хотя в коридоре не было ни одного стула, стал ее усаживать и устраивать. В свою очередь и Дуся, едва вошла на кухню и села, принялась мелко, по-старушечьи всхлипывать. Она была уверена, что Сережа покончил с собой, и готовилась это от меня услышать. Но я, возясь с чаем, молчал, и было ясно, что ни за какие коврижки разговор не начну и дальше буду валять ваньку.