Прозаик, чьи романы печатаются, как правило, в нашем журнале "Мне ли не пожалеть", 1995, №12; "Старая девочка", 1998, №№8, 9
Вид материала | Документы |
- Федеральный закон «О средствах массовой информации», 434.9kb.
- Опубликовано в журнале, 464.46kb.
- Чего ждет от школы первоклассник, 19.9kb.
- И. М. Гельфанда удк 591 гельфандовский семинар, 646.69kb.
- Урок для обучающихся 2-х классов, 81.4kb.
- Принят Государственной Думой 20 июля 1995 года Одобрен Советом Федерации 15 ноября, 359.58kb.
- Образ сказочной героини Снегурочки возник в русских народных сказках как образ ледяной, 201.37kb.
- Гуру Арджан. Утренняя молитва сикхов, 117.9kb.
- Дюма, Александр (отец), 69.38kb.
- Лев Николаевич Толстой… Это имя мне знакомо с детства, 43kb.
Хотя крови не было, ослепший Тучка теперь голосил, как баба, и успокоился, лишь когда Ефимов сжалился и вставил ему глаза обратно. Затем то же самое было предложено проделать с ним, с опером, но Волков наотрез отказался. Оперу та пьянка обошлась недешево, через три дня с краткой записью в военном билете “За дискредитацию” из органов он был уволен, а еще спустя неделю, словно кто-то хотел убрать лишних свидетелей, на прогулке заточкой был заколот Щука.
Славы ловкого вора, продолжал рассказывать Никодим, Ефимову, однако, хватило ненадолго. Едва Щуку отнесли в мертвецкую, для шамана наступили черные дни. В камере началась борьба за власть, и зэки буквально осатанели. Без покровителя Ноан был обыкновенный опущенный. Пару раз его всей ордой пропустили через “трамвай”, не успокоились и когда, согнав Ефимова с нар, как и должно, “прописали” его на полу, рядом с парашей.
Шаману словно возвращали издевательства, глумление, недоданные, пока был жив Щука. Сила же, которой он пугал опера, то ли мне, то ли Дусе заметил Никодим, на помощь ему не спешила. Он был робок, кроток, как и положено “петуху”, унижен и услужлив, но гнобить, мучить его, камере не надоедало. Пинки, зуботычины, насмешки так на него и сыпались. Особенно бесила сокамерников его дурацкая манера оправдывать тех, кто заставлял его страдать. В ответ на каждый удар или плевок Ефимов сообщал обидчику, что ни в чем его не винит. Прощает во всем, что он ему, Ефимову, делал и делает плохого. Он знает, что тот обделен теплом, болен, голоден — шел второй год коллективизации, недавно и без того мизерную пайку урезали в полтора раза, у зэков через одного была цинга, понос — короче, жестокость вора понятна.
Эти его слова милости и прощения камера отчаянно ненавидела. Едва Ефимов заводил свою проповедь, зэки, фигляря и юродствуя, принимались его перебивать, передразнивать. Чуть не дословно, вторя ему, они гоготали, выделывались, что наконец понимают, почему грабили и убивали, почему безо всякой пощады причиняли горе другим людям. Несчастные, они вечно были бедны, разуты и раздеты, на воле им было не лучше, чем сейчас в тюрьме, и огромную, неведомо за что свалившуюся несправедливость сил терпеть у них недоставало. Другие смирялись, умели убедить себя, что ничего не поделаешь, жизнь такая, какая она есть, а они — не могли и, запутавшись, шли на преступление.
Очевидно, в передразнивании было что-то, с чем ефимовский мозг был не в состоянии справиться, и камера, распознав, где у него слабина, научилась по прямой вести Ноана к аффекту, а следом — к эпилептическому припадку. До последнего пытаясь успеть их простить, спасти, он кричал, брызгал слюной, вдруг захлебнувшись, издавал какой-то страшный неживой вопль, и тут же, будто волчок, его, резко крутанув на одном месте, кидало на пол.
Припадок обычно длился с четверть часа. Во время приступа Ефимова немилосердно било, он стонал, правда, совсем глухо, спазм, удавкой перехватив горло, не давал звуку выбраться наружу. Потом конвульсии делались реже, слабели, но еще долго, часа два-три, он, полумертвый, лежал на полу, не мог встать. Сознание возвращалось неровно: то было, то он опять впадал в забытье. Придя в себя, Ноан, если не мешала охрана, почти сутки спал, а затем медленно, мучительно, по полмесяца отходил.
Обычно у него был сильно прокушен язык — Господь словно предостерегал его — есть он не мог, пайку отдавал сокамерникам, лишь пил баланду. Ничего не помнил, был немощен и тих, но воля в нем была редкая, когда кто-то шел мимо к параше, он, будто оправдываясь, не забывал прохрипеть, что никого и ни в чем не винит, что же касается приступов, то они необходимы, иначе с духами, из-за которых зэки болеют, ему не совладать. Частота припадков быстро нарастала, Ефимов уже тогда явно был на пути на тот свет. Спасти его могла лишь больничка и другая камера, но и следующий опер на послабление не соглашался.
Позже, когда мы сидели вместе, я Ефимова часто спрашивал, почему он спускал побои и издевательства: ведь он говорит, что после Щуки сделался очень силен. Отвечал Ноан разное и не слишком уверенно. Говорил, например, что выдержать травлю и простить своих мучителей прежде вряд ли бы сумел; однажды сказал, что при нем в “щучьей”, как он ее называл, камере не умер ни один зэк, духи боялись с ним связываться и уходили. С другой стороны, от него же я слышал, что Щука два года был на лесоповале и в тюрьму его вернули, заподозрив в подготовке побега. Так вот, на делянке, которую им отвел нарядчик, росла старая береза, вся украшенная разноцветными ленточками и тряпочками. Это было дерево, в дуплах которого захоранивали кости шаманов. После того как Щука его завалил, духи покойников сначала приговорили самого Щуку, а затем ополчились и на Ефимова.
Впрочем, то ли другие шаманы наконец смягчились, то ли просто повезло, но Ефимов вдруг получил отсрочку. Совпали и сработали две вещи. Прежний опер, после ефимовских амулетов ставший посмешищем и для сослуживцев, и для зэков, был уволен из органов, и тогда же городское ОГПУ, давно мечтавшее о чем-нибудь громком, по масштабу хотя бы отдаленно напоминающем московские процессы, подобрало и нужный материал, и необходимых людей. Нас троих — отца Николая, Ефимова и меня — объединили в одно церковное дело и поручили его вести недавнему выпускнику юрфака Томского коммунистического университета капитану Избину. Для него оно должно было стать чем-то вроде публичной защиты диплома.
По мнению ОГПУ, Контрреволюционной организации священнослужителей — Контросу — шаман Ефимов был точно в масть: он отлично дополнял и уравновешивал Русскую православную церковь, кроме того, добавлял делу сибирского колорита. Ясно, что для суда чекистам Ноан был необходим живым, естественно, что сразу нашлась койка в тюремной больнице, когда же шамана немного подлечили, то вернули не в прежнюю камеру, а от греха подальше перевели в нашу с отцом Николаем.
Избин был выдвиженец из крестьян-бедняков. Родители всю жизнь батрачили, он и сам с детства работал или за еду, или поденно. Потом успел захватить конец Гражданской войны, на фронте стал партийцем, и когда Блюхер добил Колчака, демобилизовавшись, пришел работать в ГПУ. В своем комуниверситете он учился неплохо, со старанием, но для процесса, который было бы не стыдно показать и столичным гостям, ему не хватало воображения, изыска. Впрочем, это было поправимо. С первого дня в помощь Избину в качестве консультанта или, если хотите, буржуазного спеца был прикомандирован некий Кузьмацкий, бывший присяжный поверенный, до революции имевший репутацию лучшего томского адвоката.
Кузьмацкий был в городе личностью заметной. Депутат Государственной думы, друг и соратник Керенского по фракции социалистов-революционеров, в Петрограде он пару месяцев был даже министром по делам национальностей, когда же Керенский бежал из России, вернулся в Томск. Кузьмацкий был неглупый человек и понимал, что рискует, но и при чехах, и при Колчаке, и при военном коммунизме на предложения уехать отвечал отказом. Отчасти надеялся на страховой полис — трое из тех четырех большевиков, которых он до революции защищал и успешно защитил в Томске, ныне были членами ЦК — скорее же просто был не готов менять жизнь, начинать ее заново.
Лет семь Кузьмацкий как будто был прав, во всяком случае, его даже не уплотнили, друзья, эмигрировавшие — не важно, в Харбин или в Париж, жили куда хуже. Однако после двадцать пятого года заслуги перед революцией перестали компенсировать Керенского и прочее, список вин рос буквально на дрожжах, и он больше не обманывал себя, понимал, что катится под откос. Но продержался Кузьмацкий еще почти пятнадцать лет. Только перед самой войной он был арестован и погиб в лагере.
В двадцатые годы Кузьмацкий по-прежнему считается лучшим в городе адвокатом, но он уже прочно на крючке у ГПУ. По природе своей он не сволочь, просто пришла пора замаливать старые грехи. Ставить “органам” палки в колеса защита давно и везде думать забыла, тем не менее неожиданности на политических процессах случались, а партия считала это браком, недопустимыми проколами в работе. Кузьмацкий постукивал на клиентов, при необходимости помогал их сломать, убедить, что любое запирательство только во вред, и с ним сначала и до конца все шло гладко. В благодарность прокуратура с его подзащитными старалась не зверствовать.
Когда охранник оставил его с нами в камере, мы было приняли присяжного поверенного за товарища по несчастью, но недоразумение тут же выяснилось. Представившись и с каждым поздоровавшись за руку, Кузьмацкий, не тратя лишних слов, перешел к сути. В сущности, то, что он нам предложил, было обычной судебной сделкой. В качестве прелюдии Кузьмацкий объяснил, что приговор — он такой, какой будет. С приговором может помочь лишь Господь, да и то одним — надеждой и смирением. У ГПУ есть разные соображения, и тем или иным способом оно своего добьется. Что суд, что он, Кузьмацкий, в любом случае сыграет с “органами” в поддавки. Значит, послушавшись, в смысле приговора мы ничего не теряем, а вот в остальном выиграем. Во-первых, если будем пай-мальчиками, ему, Кузьмацкому, скорее позволят сохранить в протоколе смягчающие вину обстоятельства. На них он будет опираться потом, когда подаст апелляцию. На томском этапе все давно определено, и здесь надеяться нечего, а дальше помочь он, может быть, и сумеет. Кроме того, нас не будут бить, не будут издеваться и уже точно никого не переведут в какую-нибудь “щучью” камеру, до конца процесса мы втроем здесь же и останемся.
То, что говорил Кузьмацкий, выглядело разумно, и предложенные правила игры я принял легко. Мне вообще в тюрьме было проще. В отличие от отца Николая, например, не надо было отвечать ни за кого, кроме самого себя. Он тоже в конце концов согласился сотрудничать, но продолжал беспрерывно плакать о детях, жене, молился и снова плакал. Твердость выказал лишь Ноан, который любые показания на меня и отца Николая подписывать категорически отказался. Мы втроем — я, отец Николай и Кузьмацкий — напролет двое суток убеждали его, что это пустая формальность: суд так и так будет закрытым, в деле тоже в любом случае будут его показания, и проверять, ефимовская под ними подпись или не ефимовская, никому и в голову не придет, но шаман стоял на своем.
Однако сгубил Ноана не отказ дать показания, они и вправду были мурой, а то, что случилось месяц спустя, когда на допросе у Избина Ефимов вдруг заявил, что не только ничего не подпишет, но клянется, что, если беззаконие немедленно не прекратится, он отправится в Москву прямо к “совести партии” — главе партконтроля республики Арону Александровичу Сольцу и лично расскажет, что от имени РКП(б) творят в Томске чекисты. А еще тремя днями позже при нас и Кузьмацком в доказательство, что в самом деле летал на бубне в Москву, предъявил зашедшему в камеру Избину красивую ручку с золотым пером, на которой аккуратно была выгравирована фамилия Сольца, его инициалы и надпись: “Делегату третьего Конгресса Коммунистического интернационала”. Черт его знает, откуда он ее взял в тюрьме. В общем, словно под копирку повторялась история, которая выгнала из органов Волкова. Оставить ефимовский номер без последствий Избин не мог. Человек он был неробкий, никакого московского Сольца не боялся, и попытку запугать себя шаману не простил.
Кузьмацкий обсуждал с нами каждую деталь процесса, и мы не видели тут ничего странного. Мы говорили о том, что, как и когда будет идти, он охотно выслушивал на сей счет соображения Ефимова и мои; отцу Николаю было не до того, хотя и ему в случае искреннего сотрудничества было обещано свидание с женой. Надо сказать, что Кузьмацкий мало в чем нас обманывал, в частности, ни от кого не скрыл, что настроен до крайности печально, объясняя это, правда, не злым умыслом Избина, а временем, общей его жестокостью.
Поначалу адвокат приносил нам лишь наметки, дальше, к нашему удивлению, они вдруг сами собой начали складываться в либретто, то есть в сценарий в первом его приближении. Обычно приходя в камеру вскоре после подъема и уходя перед отбоем, Кузьмацкий очевидно работал и дома, ночью, потому что обговоренное накануне на другой день приносил уже в законченном виде. У него явно было отличное ухо и незаурядный литературный талант, во всяком случае, слова, выражения, даже строение фразы и отца Николая, и Ефимова, и мое он схватывал буквально на лету, и как музыкант инструмент, настраивал, доводил до ума речь своих подзащитных. Не пропадало ничего. Он много и с сочувствием расспрашивал нас о прошлой жизни, больше любил давние времена, ничем с тем, что было сейчас, не связанные, но и тут в Кузьмацком, по-видимому, был дополнительный механизм, и он, придя домой, все, что говорилось, тщательно просеивал, в итоге пара-другая деталей тоже оказывалась в наших показаниях. В результате дело прямо на глазах превращалось в нечто такое, чему я и сам, окажись не на скамье подсудимых, охотно поверил.
Наверное, в литературе, прошитой юридической казуистикой, есть немалая сила. Суть процесса с точки зрения светского государства, которое строили большевики, выглядела безумной, но подобные вещи никого не смущали. Мы обвинялись в том, что едва красные войска наголо разбили белые армии и вынудили их убраться за границу, в Сибири, чтобы продолжить дело Колчака и Деникина, объединились священнослужители разных вер и религий. Забыв прежнюю вражду и ненависть, они решили молитвами, чародейством и камланием призвать на помощь подвластных им ангелов, бесов, злых и добрых духов и во имя царя огромной разношерстной ордой снова идти на революционную Москву. Под пером Кузьмацкого это имело странную убедительность. Получалось, что церковь — и впрямь непреклонный коварный враг революции и любые гонения ее справедливы.
Контрос — большой сибирский процесс церковников — должен был стать бенефисом Избина, утвержденного государственным обвинителем. Но масштаб дела был велик, и без помощи Кузьмацкого Избин в срок бы не успел. Для слушаний в суде адвокатом были написаны показания всех обвиняемых, свидетелей и экспертов, а также соучастников и потерпевших, речь прокурора, то есть самого Избина, и собственная речь защитника, прения сторон, выступления общественных защитников и общественных обвинителей, участие которых тоже было предусмотрено планом процесса. Кузьмацкий писал даже реплики из зала, в общем, каждое слово, вплоть до приговора, который по собственной инициативе сделал в двух вариантах — жесткий и чуть мягче.
Однако задача Кузьмацкого была не только изготовить и собрать детали процесса в некое целое, как оркестр, сыгранное и слаженное, столь же важно было убедить нас ничему в его творении не мешать, наоборот, соответствовать ему и соучаствовать. Насколько я понимаю, сценарий, во всяком случае, его основа, занял у Кузьмацкого не слишком много времени, опыт у него был огромный, вдобавок норма устоялась, и политические процессы, где бы ни был суд — во Владивостоке или в Ленинграде — походили друг на друга словно близнецы. Тем не менее с того дня, как Контрос был санкционирован горкомом партии и мы оказались в одной камере, Кузьмацкий, чтобы не выбиться из графика, работал не покладая рук. Что, кстати, не мешало ему к нам всем троим относиться с сочувствием. Он явно жалел нас: в недоразумениях с тюремной охраной, если, благодаря Избину, был способен помочь, становился на нашу сторону.
В то же время будучи убежденным атеистом, Кузьмацкий не скрывал, что о своих нынешних подзащитных думает с иронией. Любил дать понять, что, по его мнению, мы просто задержались, отстали в развитии. В сущности, он не сомневался, что, как бы ни сложилась судьба большевиков, с Богом — и не только в России — будет скоро покончено, Всевышний — что-то вроде атавизма. С моим естественно-научным образованием ему было особенно трудно смириться. Он объяснял, что раньше вера и в самом деле была необходима, люди хотели понять, как устроен мир, нуждались в защите, опоре, вот и выдумали себе Господа. Но теперь для первого есть наука, для второго — государство, мы же, будто маленькие, продолжаем стоять на своем. По глупости ввязались в смертельную игру и не желаем уступить. Хотя мясорубка была общая, Ефимова Кузьмацкий выделял, отдавал ему предпочтение. И не потому, что он больше страдал. Просто мы с отцом Николаем казались ему взрослыми, игравшими в детство и заигравшимися, шаман же был настоящим ребенком. Ему на роду было написано, что он еще не вырос и может оставаться маленьким.
Вряд ли Кузьмацкий был беспристрастен. Он делал работу, которая за ручку вела нас под пулю, в лучшем случае — на много лет в лагерь, а человек знает, перед кем виноват и им обиженного редко прощает. По складу Кузьмацкий был защитник и в своем нынешнем бессилии винил нас, которые не сумели, пусть хоть как он сам, поладить с большевиками. Другое дело — шаман. При той же советской власти лет семь назад он легко добился бы освобождения Ноана прямо в зале суда, но и так поначалу Кузьмацкий был уверен, что уж от вышки шамана он точно отмажет.
Возможностей для защиты Ефимов давал бездну. Во-первых, родословная. Дед и отец — социалисты, причем дед вместе с учителем Ленина Плехановым состоял в “Черном переделе”. Очень хороша была и другая история — бурятского шамана и его белой кобылицы. Изведя под корень весь род степного феодала — злого бая, — предок Ефимова окончательно подтверждал, что у семьи многовековые революционные традиции. Правда, Кузьмацкий колебался. Историю с баем и дальше вплоть до амулетов, бубна и Сольца нетрудно было выдать за шизофрению, и уже зайдя отсюда, просить суд о снисхождении — Ноан, в чем бы он ни обвинялся, просто не знал, что творил. Все же Кузьмацкий решил, что для суда революционные заслуги надежнее.
Потом, когда отношения между Избиным и Ефимовым стали на глазах портиться и Кузьмацкий вдруг понял, что прокурор будет требовать для шамана вышки, он снова метнулся к шизофрении, но было поздно. В итоге смертный приговор Ефимова оказался для адвоката сильным ударом. Быть может, даже более сильным, чем он ожидал.
Полтора месяца Кузьмацкий разве что не ночевал в камере. Однако затем ушел в тень, и мы были предоставлены себе. Конечно, время от времени он по-прежнему заходил, но ненадолго. Бегло, навскидку проверял, как мы учим роли, что-то еще уточнял, подгонял. Чем больше людей проходило по делу Контроса, тем больше вылезало противоречий, нестыковок, их было необходимо сгладить и заделать швы.
Для меня ожидание процесса и сам суд были очень трудными. У верующего человека, конечно, есть опора, и все равно понимание, что вот не пройдет и нескольких месяцев, а тебя на этом свете не будет, мало кому дается легко. Но дело не только в суде. Другим наказанием стал Ефимов. В отличие от Кузьмацкого, он никогда не сомневался, что погибнет, и объяснял отцу Николаю, мне, что готов к смерти. Благодаря тому же Щуке ему теперь хватит сил, чтобы, пострадав, спасти их энцского пророка и учителя Перегудова, своей кровью расплатиться за кровь, которую Перегудов пролил.
Но скоро и Перегудова шаману сделалось мало. Как-то он вдруг объявил, что спасет не только его, но и других. Не силой, не властью — отдав собственную жизнь, избавит людей от греха. Как Христос взял на себя человеческие грехи, так он, Ефимов, собой выкупит землю у злых бесов, уведя их прочь, навечно ее освободит. С ним вообще все и всегда шло по восходящей. Будто сговорившись с Избиным, он со страстью неофита теперь пытался соединить, свести в одно наши веры. Буквально терроризировал меня сутки напролет, доказывая, что Кузьмацкий говорит дело — Христос ли, Туром — суть та же. Приводил сотни свидетельств…
Пытаясь прельстить меня новой самоедско-христианской верой, Ефимов прямо на пальцах сооружал наивное, детское и, несмотря на множество смертей, горя, крови, полное надежды переложение Евангелий. Начинал с того, что грехи, преступления на средней земле умножились до бедственных размеров. На ней вплоть до нижнего, девятого “олоха”, царит густая тьма, сквозь которую как ни напрягай зрение, не видно добра. Средняя земля исказилась, испортилась до неузнаваемости, и тут же утверждал, что они, шаманы, молитвой и врачеванием изгонят из земли порчу, очистят ее от грязи. Исконное предначертание земли разрушилось, объяснял он с восторгом, над ней уже не восходит солнце и луна, но молитвами ее можно обновить и вернуть к жизни.
Поначалу Ефимов если себя и упоминал, то лишь как предтечу и тоже иносказаниями. Говорил о крещении от Ильи и посвящении от старого шамана, рассказывал про родственника, который, будто тот же Илья-пророк, после смерти на выдолбленной колоде летал по небу и глухо отрывисто бил в бубен. Потом Ноан стал сужать круг. Но и тут шел не прямо, эхом, отголосками мешая ветхо- и новозаветные чудеса. Рассказал про шамана, у которого было девять жен и ни одного ребенка. И вот перед смертью, когда за ним уже пришли духи нижнего мира, он сказал старшей жене (ей, почти как Сарре, было девяносто лет): “Подойди ближе, любимая моя, если я уйду, не оставив потомства, мое пепелище зарастет сорной травой, подойди — я подышу на тебя. — И продолжал: От той жизни, которую я в тебя вдунул, ты скоро забеременеешь и через девять месяцев родишь сына, который станет великим шаманом. Дальше жизнь пойдет своим чередом, поколение будет сменять поколение, пока однажды снова не явлюсь я, и мы опять будем вместе”. Рассказывал, что великих шаманов зачинают или девы от духа, сошедшего с неба, или старухи от умирающего мужа, и объяснял, что на землю шаманы сходят в крестной позе.
Говорил, что перед призванием шамана, перед его трехдневной смертью и воскрешением ему надлежит испытать, пройти и принять на себя все беды и несчастья, которые выпали на долю его предков. Это неотвратимая судьба. Шаман как бы славит их своими страданиями. И спрашивал меня, не так ли и Христос, по воле Господа зачатый Марией, своим рождением, смертью детей, среди которых его ищут, бегством и возвращением из Египта, собственной смертью и собственным воскрешением повторил Сарру с Авраамом, переселение в Египет, убийства первенцев и Исход из этой проклятой Богом земли? Повторил смерть народа, разрушение Первого, затем Второго храма и его воскрешение после изгнания и пленения.
Рассказывал, что перед рождением великого шамана реку смертей и несчастий перегораживают высокой плотиной, колья для нее — трупы людей, чтобы задержать и усилить бедствия, которые спустя годы, когда он явится в мир, потопом прокатятся по земле. И опять напоминал о Христе, о начавшейся вскоре после Его прихода Иудейской войне, гибели сотен тысяч людей, о запустении Израиля.