Вестник Гуманитарного Института. Вып. Владивосток: Издательство двгма, 2001. 204 с. Данный выпуск представляет собой "remake" доклад

Вид материалаДоклад

Содержание


С. В. Каменев
Подобный материал:
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   ...   39
^

С. В. Каменев


СМЕРТЬ КАК ВРАТА СВОБОДЫ

Попытка осмыслить смерть в честном сознании всякий раз вызывает некоторое смущение. В самом деле, есть большая доля искусственности в наделении (открытии) смыслом явления, никогда актуально не переживаемого человеком. В жизни, однако, присутствует крушение мечты, прощание с надеждой, гибель дальних и уход ближних. Слишком многое обращает человека к последнему Пределу, рождает стремление, где все кончается. Чужая смерть заставляет догадываться о СВОЕЙ смерти. Предощущение собственной конечности предельно обнажает самый главный вопрос человеческого существования: Зачем все? Так сознание смерти оказывается конституирующим моментом самосознания. Призрак смерти, втянутый в поле сознания, становиться зеркалом, в котором жизнь узнает себя.

Ева Ангел очень точно сравнивает жизнь с игрой в шахматы. Как и шахматная партия, реальная жизнь почти необозрима, она распадается на множество отдельных самоценных мгновений, близкий и привычный смысл которых зачастую гаснет перед общим исходом, только у жизни исход один. Поэтому так хочется остаться, забыться в жизни, прогнать от себя признак неминуемого конца или же найти примирения с ним.

Обычно мысль о смерти, ее ожидание, связывается с чувством страха, тревоги, отчаяния. Через них смерть “проглядывает” в жизни, обнажая тщету всего сущего, абсурдность всяческих устремлений. Означает ли это, что страх смерти изначально укоренен в человеческой природе? Подчеркнем, речь идет не о биологическом инстинкте самосохранения, а о комплексе душевных переживаний, рожденных осознанной неизбежностью умирания.

Трагическое восприятие смерти, по-видимому, было чуждо многим поколениям прошлых эпох. В родовом сознании, например, нет жесткого противопоставления мира живых миру мертвых. Духи предков актуально наличествуют в родовых традициях, непосредственно соседствуя с живущими. Физическая смерть воспринимается в ряду других естественных событий, лишенных имманентного человеческого содержания. Погребальный обряд (здесь не столько прощание с жизнью, сколько ритуал преодоления очередного жизненного рубежа (подобно обрядам инициации или свадьбы). Реконструируя менталитет раннего средневековья, Ф. Ариес описывает феномен “прирученной смерти”, смерти, не вызывающей страха и приемлемой как неизбежный удел всего сущего. Принятие фатальной неизбежности конца в сознании не связывается с перспективой суда и возмездия. Не обнаруживается никаких признаков трепета или отчаяния перед лицом смерти в грандиозных бытописаниях крестьянской жизни у Л. Толстого. Люди умирают здесь безмятежно и буднично.

Во всех перечисленных случаях примирение с обстоятельством личной конечности обеспечивается деиндивидуализирующим потенциалом “мы”-сознания. В его рамках смысловой каркас личного бытия более или менее жестко задается ограниченным набором общезначимых ценностных установок. Индивидуальное “я”, растворяясь в формах социально-групповой общности (родовой, национальной, классовой), обретает невозможные для определенного существования силы и способности. В “мы”-сознании сумерки ожидания своей гибели почти неразличимы в сиянии вечности общего дела, общего блага, общей гармонии.

Определенную личную значимость смерть обретает в сознании носителей рыцарского этоса. Однако и в подобном типе самосознания она становится самодовлеющим фактором жизненной стратегии. Отношение у смерти неотъемлемо от ее характеристики как достойной либо позорной. Рыцарь не страшится гибели, ибо для него более важны другие вещи. Честь, достоинство, слава, оказываясь определяющими ориентирами существования, лишают смерть роли властелина и судьбы жизни.

Смерть лишена пугающего облика также в контексте духовных традиций Востока. В круге вечного возвращения она – лишь веха в бесконечной цепи страданий жизни. Перед ликом Вечности она ничтожна и не заслуживает специального внимания. Более того, для постижения исповедуемого на Востоке истинного Ухода (в Нечто, в нирвану), образ смерти оказывается даже слишком слабым.

Приведенных замечаний, по-видимому, достаточно, чтобы усомниться в универсальности европейской “болезни к смерти” (Кьеркегор). Думается фундамент известной репутации и соответствующего авторитета смерти, как в обыденном мировоззрении, так и в художественных и философских откровениях западной культуры, был заложен христианством.

Запятнанный первородным грехом человек оказывается отринутым от Бога. Само рождение, вступление человека на грешную землю носит знак проклятия, ибо с него начинается умирание. И смерть маячит как плата за грех. Наполненная чувством бесконечной вины перед Богом, жизнь превращается в тяжкий путь искупления, завершением которого становится смерть, где каждого ждет Суд и Воздаяние. И если ортодоксальная вера (католичество) признает возможность земного пути Спасения (“Спасение добрыми делами”), а, значит, оставляет надежду живущему, облегчает страдания человека, предстоящего перед смертью, то новозаветное христианство до предела сгущает абсурд земного бытия, превращая страх смерти в абсолютный, самодовлеющий фактор обращения к спасительной вере во Христа.

В глубоких теологических проработках евангельских сюжетов поздние последователи протестантизма (С. Кьеркегор, А. Швейцер, Р. Бультман) существенно переиначили многие привычные религиозные понятия, придав им ясное философское звучание. Так, вера стала интерпретироваться как трансцендирование, выход сознания за пределы наличия бытия, “свободное раскрытие навстречу будущему” (Р. Бультман). Страх оказаться своего рода вопрошающим беспокойством души по поводу утраты изначальных смыслов и истин мира. Соответственно, вопрос жизни и смерти целиком переносился в область метафизики духа, где оказывалось, что “кто верит, тот уже жив, он уже перешел от смерти в жизнь” (Р. Бультман).

Новозаветное христианство, проповедуя веру как уход из абсурдного смертного мира в бессмертие и вечность Духа, рассматривает мирское бытие вне веры, как “гнетущее людей рабство страха” (Рим. 8, 15). “Этот страх, – пишет Р. Бультман, – заставляет каждого цепляться за себя и свое достояние в подспудном ощущении того, что все, в том числе и собственная жизнь, ускользает у него из рук”. Подобная установка, несомненно, способствовала утверждению в западном мирочувствии буквального страха личной смерти, воплотившейся в образе мрачного призрака, приходящего, чтобы увлечь живую душу в царство хаоса и тьмы. Это уже не метафизическое чувство неполноты наличного существования, а банальная боязнь потерять жизнь и все близкое и дорогое, что с ней связано. Либо парализующий ужас понимания неотвратимости конца мира, твоего собственного мира. Вера для такого сознания смерти есть форма “бегства от свободы” (Э. Фромм), поклонение могущественной внешней силе, управляющей миром. Вручая ей свою судьбу, человек избавляется от тягот личной ответственности, личного выбора, от страха личной смерти. Именно это рабское, покорное сознание становится предметом гневных филиппик европейских гуманистов всех времен против христианства.

Характерная для христианизированного европейского мировоззрения апология бессмертия основывается на рассмотрении жизни как фрагмента некой абсолютной временной протяженности. Преодоление смерти делает жизнь вечной. В контексте такого подхода время жизни оказывается некой объективно заданной длительностью, прерываемой смертью, т.е. смерть выступает в качестве противоположности жизни. Представляется, однако, что противопоставление жизни, как временной длительности, и смерти, как прекращения этой длительности, является крайне формальным, т.к. из виду упускается самое главное – содержательность, наполненность человеческого бытия.

Совсем неважно, что время индивидуального существования объективно ограниченно. Количество прожитых лет ничего не говорит о жизни. По-видимому, жизнь вообще нелепо измерять во временных параметрах. Жизнь – это деяние, полагание человеком себя в качестве бытия. Для ее характеристики существенно то, чем она наполняется, чем становится в руках своего создателя. Уместнее, таким образом, говорить не о времени жизни, как последовательности дел и поступков. Человек сам разворачивает это пространство, буквально строит жизнь. Бессмысленно поэтому говорить о пустом пространстве жизни: там, где нет человеческого поступка, нет и жизни. Нельзя не согласиться с Н. Трубниковым: “Жизнь не противоположна смерти... Жизни противоположна безжизненность, как смерти – рождение... Отсутствие смерти не предполагает жизни. Оно предполагает отсутствие рождения, то есть, в конечном счете, отсутствие жизни”. Для живущего страшна не смерть, а безжизненность, как пустое, бессодержательное проживание.

Смерть и рождение составляют противоположные полюсы, в напряженном противостоянии которых происходит осуществление жизни. Рождение открывает пространство жизни, смерть достраивает начатое до законченного целого. Нечто становится чем-то, лишь завершившись, и тем только обнаруживая себя в бытии. Нелепо искать смысл и значение вечно длящегося. Невозможно определить не имеющее предела. Конец – делу венец, неоконченному не быть совершенным. Живое – всегда смертное, без смерти и жизни не бывать.

Рождение и смерть – временные рубежи, разрывающие вечность. Между ними умещается жизнь – “пространственно развернутое мгновение” (Хайдеггер). И содержание такого развертывания определяется сознанием смерти. Для забывшего о смерти сознания жизнь может мимолетно мелькнуть, оставив разочарования и сожаления неосуществленного, может утомить бессмысленной чередой чуждых дел и событий, вовлекающих душу в бесконечный хоровод. Сознание, испуганное смертью, спешит обрести вечную жизнь, стать бессмертным сознанием. Так, европейский человек до бесконечности расширяет поле культуры – пространство своего бытия, торопится наполнить его новыми смыслами и ценностями. Всеобщая духовная устремленность к обновлению дает возможность индивидуальному сознанию стать сопричастным ощущению вечности. Здесь рождается апология бытия, и сильные души обретают действительное бессмертие, запечатлеваясь в пространстве культуры содеянным, слабым же остается уповать на чудо, цепляясь молитвой за ускользающую жизнь. В целом, по справедливому замечанию Ф. Ариеса, общество ведет себя так, словно никто не умирает.

Есть еще сознание смерти, не забывающее и не страшащееся, но знающее и подчиняющее смерть. Забывшаяся в жизни душа за иллюзию бессмертия платит свободой. Осуществленное, ставшее в пространстве жизни, подпирает, подталкивает ее, определяет ее помыслы и устремления. Сознание смерти освобождает от сладостных пут свершившегося. Прошлое не задает будущее, и жизнь становится личным, от тебя зависимым событием. Знание смерти позволяет до конца прочувствовать авторство собственной жизни и заставляет взять на себя ответственность за ее осуществление. Меняется способ детерминации человека. Сознавая свою смертность, он смотрит на себя из будущего. Смерть оказывается точкой опоры, с помощью которой личность разворачивает себя в предстоящее. Сознание смерти – надежный критерий оценки наполненности своего существования, ибо суд смерти – самый надежный суд. Говоря о посмертной судьбе гениев и злодеев человеческого рода, Н. Трубников заключает: “Смерть, отняв все, что дала жизнь, сторицей возвратила то, что та отняла”. Добавим, что и в жизни, чтобы задуматься о главном, нужно набраться мужества взглянуть в глаза смерти. Так смерть актуализирует сущность жизни.

Сознание смерти не только знает смерть как источник осуществления жизни, но и подчиняет ее, превращая в свою смерть. Овладение смертью отворяет врата свободы, где ничто не сковывает творящей силы сознания, где смерть уже не властна над ним. Свободная душа сама определяет момент своего ухода. Эккерман вспоминал, как Гете, узнав о смерти Земмеринга, в сердцах воскликнул: “Что за несчастные создания люди: у них нет смелости прожить дольше!” В ответ на недоумение собеседника по поводу столь необычного взгляда на смерть поэт обещал при случае дать основательные разъяснения. И хотя обстоятельный разговор с Гете для потомков так и не состоялся, подобные суждения о смерти как личном деле, как поступке еще не раз звучали в откровениях европейских мыслителей.

“Свою смерть хвалю я вам, свободную смерть, которая приходит ко мне, потому что я хочу...” – учит Заратустра. Ницше не приемлет объективной, извне заданной конечности, его герой презирает смерть, “которая скалит зубы и крадется, как вор, и, однако, входит как повелитель”. Сотворение жизни – дело человеческих рук, и завершение ее должно стать делом человека. Лишь свободной смертью жизнь достраивается до гармонического целого, но слишком часто смерть “плохо удается” людям. Умирающий рано не успевает осуществиться, зажившегося мучает зияющая пустота проходящих дней. О достойной человека участи говорит Заратустра: “Своей смертью умирает свершивший свой путь, умирает победоносно… Так умереть лучше всего, а второе: умереть в борьбе и растратить великую душу”. Свершивший свой путь и растративший великую душу может звать свою смерть. Она дорога ему не как избавление, но как достойный венец содеянного. Владеющий смертью всегда умирает вовремя, он слишком уважает жизнь, чтобы длить ее впустую. Сознание смерти открывает величие и единственность жизни; как личного поступка, позволяет увидеть красоту завершенного бытия, прочувствовать его смысл и предназначение. Действительно, чтобы полюбить Жизнь, надо полюбить смерть (Л. Толстой).