История изучения наследия С

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   9   10   11   12   13   14   15   16   ...   20
1. Мы не можем точно установить, какое именно дерево имел в виду С. Есенин в «Черном человеке». Скорее всего, здесь дерево приобретает космический смысл в мировом круговороте: космос — человек — мир растительный и животный мир, в котором ему, поэту, принадлежит конкретное место:

Я хотел бы стоять, как дерево,

При дороге на одной ноге.

Я хотел бы под конские храпы

Обниматься с соседним кустом…

(«Ветры, ветры, о снежные ветры…»,

<1919 г.>; IV, 158);

Хорошо бы, как ветками ива,

Опрокинуться в розовость вод.

(«Закружилась листва золотая…», 1918 г.; I, 173);

Ах, увял головы моей куст…

(«Хулиган», 1919 г.; I, 180);

Облетает моя голова,

Куст волос золотистый вянет.

(«По-осеннему кычет сова…», 1920 г.; I, 175)

Так было у наших предков, и так у С. Есенина. Неслучайно появляются образы луны-лягушки — «Я покинул родимый дом…», 1918 г., луны-дыни — «Баллада о двадцати шести», <1924 г.>, луны-кувшина — «Хулиган», 1919 г. и т.д. Дерево — жизненное начало, «вечное, неколебимое древо», естественный для художественного сознания постулат, поэтому деревянные всадники на заснеженной равнине — образ того же порядка, а вполне возможно, полный аналог образа поля, подавившегося телеграфным столбом, мертвым (умерщвленным) деревом. С идентичным эпитетом «деревянный» связан также говорящий о многом образ луны-часов в стихотворении «Я последний поэт деревни», <1920 г.>:

Догорит золотистым пламенем

Из телесного воска свеча,

И луны часы деревянные

Прохрипят мой двенадцатый час. (I, 161)

Двенадцатый (панихидный! — сравним с «Черным человеком») час — час гибели, связан с тем, что

На тропу голубого поля

Скоро выйдет железный гость.

Злак овсяный, зарею пролитый,

Соберет его черная горсть. (I, 161)

Но не страх перед трактором беспокоит поэта, его пугает «машинное» сознание надвигающегося гостя, его «не живые, чужие ладони» (I, 161) и безвозвратно уходящая «старь»: «Только будут колосья-кони1 // О хозяине старом тужить» (I, 161). Это религия «примитивного» бога земного, «святой народной правды» — нравственно-эстетический идеал «положительной и бесспорной красоты», то есть подлинная духовность. И задача истинного художника — возвыситься до естественной природной гармонии, которая сформирована и хранима в народной среде. Главное ее обнаружить, что в состоянии сделать только человек с подлинным чувствованием художественного образа. Образ, рожденный на стыке религиозного и фольклорного сознания — принадлежит самому Есенину-художнику, а не передан ему кем-то извне. Это мистическое прозрение, понимая под мистикой вслед за С. Булгаковым «внутренний (мистический) опыт, который дает нам соприкосновение с духовным, Божественным миром, а также и внутреннее (а не внешнее только) постижение нашего природного мира»2. Поэт — стихийный человек. В этой загадке природного универсализма основа творчества многих русских писателей. И она же совершенно непонятна чуждому сознанию.

О новый, новый, новый,

Прорезавший тучи день!

Отроком солнцеголовым

Сядь ты ко мне под плетень.

Дай мне твои волосья

Гребнем луны расчесать.

Этим обычаем гостя

Мы научились встречать.

(«Иорданская голубица», 1918 г.; II, 50)

Сравнивая этот отрывок из «Иорданской голубицы» с «Черным человеком» невозможно не заметить сходства, когда в похожую по форме строфу вкладывается противоположный смысл. Ожидание грядущего связано у поэта с большими надеждами, которые уже начали сбываться, пусть даже не в действительности, а в светлой лирической фантазии:

Буду тебе молиться,

Славить твою Иордань…

Вот она, вот голубица,

Севшая ветру на длань.

(«Иорданская голубица», 1918 г.; II, 51)

Как получилось, что вместо нового дня и голубицы, появился черный человек с ночной зловещей птицей и почему солнцеголовый отрок попал в книгу этого гостя? Ответ следует искать как в истории ХХ века (известных событиях, политическом преследовании С. Есенина, повлекших его гибель1), так и в наследии поэта. «То, что сейчас является нашим глазам в строительстве пролетарской культуры, мы называем: „Ной выпускает ворона. (курсив наш. — С.К.) Мы знаем, что крылья ворона тяжелы, путь его недалек, он упадет, не только не долетев до материка, но даже не увидев его, мы знаем, что он не вернется, знаем, что масличная ветвь будет принесена только — образом, крылья которого спаяны верой человека не от классового сознания, а от осознания обстающего его храма вечности”». («Ключи Марии», сентябрь – ноябрь 1918 г.; V, 190)

В пронизанной болью статье «Мифологическая тайна поэта» Е. Курдаков, отмечая в России 20-х годов признаки вселенского апокалипсиса, ставит знак равенства между судьбой поэта и историей России, которые, по его мнению, суть одно и то же: «Судьба поэтического гения и судьба родины на историческом переломе слились на мифологическом уровне так нераздельно, что это без натяжки можно обозначить двумя условными параллелями:

Россия: Родное — Преображенное — Поруганное — Смертное.

Есенин: „Радуница” — „Инония” — „Москва кабацкая” — „Черный человек”.

Вехи весьма упрощенные, приблизительные, но совпадение разительное. И тайна может быть выявлена только на равном мифопоэтическом уровне, без погружений в бытовые частности краткой и мучительной жизни поэта…»1. Поэтому вывод, сделанный Е. Курдаковым, вполне логичен: поэма «Черный человек» — не что иное, как гибель поэта на фоне гибели Родины: «Страшный обман подлого и жестокого Времени поэт обернул на себя, и в этом беспощадном самобичевании он был зорок и точен»2.

Естественно, не следует ожидать от черного человека какого-то пиетета к тому светлому периоду жизни лирического героя, который мы назовем «своим миром» С. Есенина. Наоборот, он скорее издевается над ним, высмеивает. Там, где поэт видит красоту природы, восхищается глубиной и чистотой христианской культуры, задумывается о своей судьбе, неразрывно связанной с судьбой своей родины, черный человек видит несвязный лепет, «дохлую лирику». Для него желтоволосый отрок, родившийся «в травном одеяле», всего лишь кукла, архаичный сказочный персонаж, чей детский образ — первый по значимости пункт в обвинительном приговоре поэту. Так в поэме преломляется философская проблема ответственности человека за сделанный шаг, который уводит из мира «своего» в «иной» мир:

Устал я жить в родном краю

В тоске по гречневым просторам,

Покину хижину свою,

Уйду бродягою и вором.

(«Устал я жить в родном краю…»,

<1916 г.>; I, 164)

В лирику С. Есенина вторгается мотив, известный Библии (Притча о блудном сыне и др.), древнерусской литературе («Повесть о Горе-Злочастии», «Повесть о Савве Грудцыне» и др.), литературе романтизма и далее, включая литературу серебряного века, — мотив странствий: уход из отчего дома и поиск счастья. Что ждет поэта на этом пути нам, равно как и ему, неизвестно, как неизвестно и то, почему он «устал …жить в родном краю». Позже он сам объяснит все мальчишеством и мечтами о славе, столь естественными в этом возрасте:

Было время, когда из предместья

Я мечтал по-мальчишески — в дым,

Что я буду богат и известен

И что буду я всеми любим.

(«Ты прохладой меня не мучай…», 1923 г.; I, 223)

Мотив мечтания о славе присущ творчеству С. Есенину в целом, но с наибольшей последовательностью он раскрывается в воспоминаниях (в широком смысле). Так, Анна Снегина, вспоминая детские годы, говорит вернувшемуся в родные края поэту:

Да…

Не вернуть, что было.

Все годы текут в водоем.

Когда-то я очень любила

Сидеть у калитки вдвоем.

Мы вместе мечтали о славе…

И вы угодили в прицел,

Меня же про это заставил

Забыть молодой офицер…

(«Анна Снегина», 1925 г.; III, 60)

Иной мир у С. Есенина подобен и былинному камню у дороги, когда уже не богатырь, а сам поэт должен выбрать свой путь, и Чистилищу, месту искупления грехов. Это связующее звено между своим и чужим миром, следовательно, развитие лирики в начале происходит по принципу линейного хронотопа (нам кажется обоснованным употребление здесь этого термина), то есть уход из дома, нарушение вековых устоев:

Время мое приспело,

Не страшен мне лязг кнута.

Тело, Христово тело,

Выплевываю изо рта.

Не хочу воспринять спасения

Через муки его и крест:

Я иное постиг учение

Прободающих вечность звезд.

(«Инония»,1918 г.; II, 52)

Поэт хочет быть сам ответственным за себя, быть хозяином своей судьбы, гореть и светить другим.

Я нарочно иду нечесаным,

С головой, как керосиновая лампа, на плечах.

Ваших душ безлиственную осень

Мне нравится в потемках освещать.

(«Исповедь хулигана», 1919 г.; II, 73)

В эпатаже, присущем есенинскому герою, проявляется щемящее чувство неуютной тоски в «чужом мире»