«особого»

Вид материалаДокументы

Содержание


Глава 16. „моя“ выставка (2)
Подобный материал:
1   ...   54   55   56   57   58   59   60   61   ...   66
^

ГЛАВА 16. „МОЯ“ ВЫСТАВКА (2)



При всей своей искрометной многогранности обладал Брусиловский одним действительно редким для „истинного“ русского гения качеством — он, как правило, не злословил, когда разговор касался друзей художников.

Потому даде Гробман на мой осторожный намек, что, мол, всякое обвинение должно быть формулировано с возможною определенностью, иначе оно не обвинение, а пустое злословие, отреагировал вполне благодушно:

— Отчего же это Толю, да и не позвать? Брусиловский — наш человек!

Я, со своей стороны, начал нахваливать работы Брусиловского.

Мол, у Нутовича видел как-то одну из его картин. Здорово сделано! На ней заветное дамское естество изображено, да так натурально, с вывертом. Смотришь, а поверху будто живая шерсть дыбится! А еще его „ассамбляжи“, согласись, что это он ловко придумал. Взял импортную обертку и начинил ее всякой всячиной — „антикварным ломом“, как он это сам называет, — и получилось одновременно и „вещь“ и символ „вещи“, и ее трансформация...

Гробман, смекнув, что с личностной критикой товарищей по борьбе перехватил через край, увел разговор в сторону.

— Насчет дамского естества согласен, ловко сделано, да только не им. Это Юло Соостер написал, они хоть и вместе кучкуются, но художники совсем разные, и люди, впрочем, тоже.

Тут он изобразил на лице усталое равнодушие, как бы демонстрируя, что и в самом энергичном человеке есть своя доза апатии. Решив, видимо, что надо мне дать немного с мыслями собраться, он встал и пошел слоняться по комнате. Затем остановился перед окном, побарабанил по стеклу, помусолив палец, написал на стекле: огурцы и, повернувшись опять ко мне, заговорил, но уже мягко, ласковым голосом:

— А чего ты Яковлева-то Володю не пригласишь? Вот у кого настоящее фантастическое искусство, нутряное. Ты возьми, обязательно возьми Яковлева. Он сейчас в психушке лежит. Это ничего, с кем не бывает. Это у него временное, от переутомления. Скоро пройдет. А у меня его картины есть. Я тебе дам штук пять. Отличные работы!


Из всей тогдашней художественной братии от андеграунда и был только один никем не обруганный, а, напротив, нежно любимый, уважаемый и опекаемый человек — художник Владимир Яковлев. Для всех, в том числе и для отъявленных скептиков, задир и бузотеров, не признающих никаких авторитетов, кроме собственного петушиного „я“, представлял собой Володя Яковлев некий образ кристально чистой художественной личности, без какой-либо примеси потребительского выпендрежа. Пример абсолютного погружения в творчество, из которого черпал он все: и боль свою, и радость, и отчаяние, и магическую достоверность, и горячечный мистицизм, и слепую веру, и неистребимую жажду жизни. Про него как-то язык не поворачивался гадости говорить. Да никто и не говорил. Иногда только Зверев ворчал — для понту, как истинный шизик-авангардист: „Шибко хорошо живет. В меховой шапке ходит. Пальто с каракулевым воротником завел“.

 Ситников однозначно заносил Яковлева в реестр своих учеников, ставя его обычно на второе место после Харитонова. Демухин любил в разговоре, как бы обмолвиться: „Он иногда говорит, что я был для него учителем“. И тут же, будто спохватившись, добавлял: „Но это преувеличение, а что Васька трезвонит — так просто вранье. У Яковлева только один учитель и есть — это он сам“.

Вот и Гробман, говоря о Яковлеве, как-то потерял всю свою едкую колючесть, в одночасье превратившись из ядовитого критикана в заботливого опекуна.

Я охотно согласился взять работы Яковлева и общение наше вступило в фазу обсуждения мелких деталей. В конце концов, донельзя вымотанный придирчивыми вопросами Гробмана, получил я десяток с небольшим его работ в духе „магического реализма“, несколько „концептуальных“ коллажей и пять работ Владимира Яковлева. Все это было тщательно запаковано и выдано мне в обмен на расписку с моим адресом, серией и номером паспорта, а также мое „честное комсомольское“ слово, что ничего с выставки не сопрут.

Сама постановка подобного вопроса прозвучала последним ошарашивающим аккордом. Ни мне, ни нашим наивным комсомольцам, ввязавшимся не в свое дело, ни партбюро, ни кому-либо из художников, кроме гениального Миши Гробмана, не пришла в голову столь очевидная „совковая“ мысль, что обычно и вполне закономерно, когда с выставок чего-нибудь да воруют. Ибо где-то в потаенных архетипических структурах нашего подсознания все еще гнездилась наивная русская вера в сакральную неприкосновенность объектов искусства. Потому, видать, когда я Льву Кропивницкому рассказал об опасениях Миши Гробмана, то и он, человек многоопытный и практичный, поначалу в презрительное ехидство впал:

— Ну, конечно, гениальные творения великого мастера! Как же не спереть! Всем нужны, для всех важны!

Однако, маленько поостыв, спохватился. Почувствовал, что Гробман в корень зрит:

— Хм, а впрочем, и правда могут спереть. Это, знаешь, совсем не к чему. Ты уж, пожалуйста, проследи. Народ-то разный приходит и вороватый в том числе.

Выходит, магический реалист Гробман и по части конкретного реализма мог, кому хочешь фору дать. Понимал человек, где ему выпало счастье жить!


Лев Кропивницкий среди художников имел репутацию задиры, интеллектуала и германофила. Он воевал, был покалечен под Сталинградом, но выжил, затем был „встроен“ в дело. Как опасный контрреволюционер, получил пятнадцать лет лагерей особого режима.

Во всей его небольшой, крепко сбитой фигуре видна была пружинистая сила и ловкость. Недаром же сумел он содрать с себя наручники в камере, когда сразу же после ареста заперли его в них на ночь — для „обдумывания“. А ведь не избавься он от „железа“, лишился бы рук. Ведь и надели на него наручники лишь для того, чтобы он, как художник, мог физически прочувствовать тягость своего „преступления“.

Взгляд у Льва был твердый, прицельный, глаза холодные, хотя по цвету темно-коричневые, почти черные и в них порой, помимо его воли, выказывались скука и нетерпение. В отношениях с людьми держал он хорошо ощутимую корректную дистанцию. Однако любил выпить теплой в компании и потолковать обстоятельно обо всем на свете. Но вот до последней черты — до задушевности, до этой самой русской предельной интимности, не снисходил. Всегда, как рак-отшельник, глубоко в себе сидел и полностью, до конца, не высовывался.

И тем не менее, тянулись к нему многие, и я в том числе. Привлекала и цельность его характера, и широкая образованность во всем, что касалось литературы, искусства, оккультных наук или антиквариата. И, конечно восхищало, что, несмотря на все пережитое, он не скурвился, сумел сохранить в себе могучий заряд жизнелюбия и деловой активности.

Я при нем первое время робел. Помню, как повстречались мы случайно в букинистическом магазине, что рядом с рестораном „Метрополь“ располагался. И вдруг он мне на полном серьезе и говорит:

— Вам бы самое время русскую гравюру восемнадцатого века собирать, она сейчас стоит недорого. Много весьма приличных листов найти можно. Когда народ распознает, что почем, уже не ухватишь.

А у меня, как назло, в тот день носок порвался, и сквозь сандалету дырка светилась, причем здоровая. Оттого переживал я очень — неловко было, стыдно: вдруг заметит, что носок дырявый?

Идем мы в отдел гравюры, и он мне все объясняет — какая это замечательная вещь старая русская гравюра. Я же только о дырке на носке думаю: заметит или нет? И, видать, мучения эти на лице моем какими-то странными гримасами отражались, потому что он их заметил. Прервал на полуслове свои объяснения, попрощался и ушел.


От дома отведи сознание потомков,

И чаевые подготовь на случай хромоты и недосмотра,

А там пускай шныряют и цедят себе от пуза —

Всю суету не одаришь собой