«особого»

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   52   53   54   55   56   57   58   59   ...   66
приспособление к нормам. Ну, скажем, как чья-то ранняя кончина. Потом, глядишь, опять вдруг появился этот человек — несколько осунувшийся, помятый, однако по-прежнему милый и остроумный. Никто ему лишних вопросов не задавал, и так понятно — дело житейское: вначале казалось, что умер, но потом так вышло, что воскрес.

Я рисовал с детства, упоенно и целеустремленно, и ни о какой другой профессии, кроме как быть художником, не помышлял. Мать, любившая изобразительное искусство, в этом намерении меня всячески поддерживала. Как-то раз отец сказал при мне, что прошедшее время не делится на дни, как денежное состояние — на рубли, десятки или сотни. Все купюры одинаковы, тогда как любой день, а то и любой час иные. Тут я заявил ему: хочу, мол, стать художником, чтобы выделывать „любой день, а то и любой час“ по собственному вкусу. Отец не удивился, а, вынув из бумажника десятирублевку, предложил мне ее нарисовать. Я справился с заданием вполне успешно. Он, с любопытством разглядывая мою работу, сказал: „Что ж, поступай, как тебе хочется. Похоже, ты в искусстве не пропадешь“.

Другое мнение высказал мне наш сосед по лестничной клетке, известный в те годы украинский художник:

„Художнический труд наподобие шахтерского будет, а у тебя, хоть природное дарование и есть, силенок маловато. Характер у тебя легкий, игривый, к тяжелой работе ты непригоден. Не советую я тебе художником становиться. Иди-ка ты, брат, лучше в адвокаты“.

Я выслушал его с должным смирением, с благоговейно пялясь на уныло-прилизанные картины, развешанные по стенам. Про себя же думал: „Каков дурак! И где это он углядел сходство между трудягой и художником? Наверное, в своих же собственных картинах. Вот что значит слепое подражание натуре! Лучше бы протер глаза да огляделся. И кто это у нас в доме вкалывает как шахтер, до черного пота? Нет уж, я буду жить в свое удовольствие и делать то, что мне нравится“.

И я без особых трудов поступил в Харьковское художественное училище. Учился я вполне сносно. Блистательных успехов не выказывал, но и серьезных неприятностей не имел. Единственное, чему меня там научили, так это рисовать. Все остальное „нутряного“ происхождения, этому нельзя научить. Оно выросло из глубины моей личности, развилось вместе с ней. Ни один из „отличников“ с моего курса никак себя в искусстве не проявил. Все они сгинули где-то, работая в сельских школах учителями рисования.

Пока я учился, то частенько наведывался в Москву к дядюшке, с которым у меня сложились вполне теплые отношения. Кирсанов жил, как большой барин: часто ездил в загранкомандировки, принимал у себя сановитых гостей. Помню, как, приехав из голодного послевоенного Харькова, я попал на „бал мороженного“, которым дядюшка отмечал свое очередное возвращение из Парижа. К столу было подано около тридцати видов мороженного. Довольный произведенным эффектом Кирсанов, бодро жестикулируя, со смехом демонстрировал ошеломленным гостям, как на международном конгрессе борцов за мир он зачитывал приветствие от деятелей советской культуры. Иностранными языками Кирсанов не владел, однако, обладая талантом имитатора, сумел прочитать доклад, написанный для него по-французски, но русскими буквами, предварительно прослушав пару раз, как он звучит на этом языке.

У Кирсанова порой можно было застать также и представителей „старой гвардии“, мамонтов русского авангарда. Бывало сидишь с ним, обедаешь, а тут звонок в дверь. Прислуга идет открывать. Из коридора доносится звонкий фальцет с ироническими интонациями, смех.

„Ах, это опять „Крученька“ пришел, — морщится Кирсанов. — Как некстати!“

И правда, через минуту в комнату несколько заискивающе, но бодро, входит маленький, юркий как воробей, седоволосый человек — великий авангардист, „будетлянин“, а ныне известный только узкому кругу членов Союза писателей поэт и художник Алексей Евсеевич Крученых.

Подобных встреч было довольно много. Я познакомился со Шкловским, Асеевым, Эренбургом, Лилей Брик и другими корифеями прошлого. Все эти люди вызывали у меня не более чем любопытство, поскольку были глубоко не современны — эдакая вывернутая наизнанку временная последовательность. Их интересы, разговоры, вкусы — все это напоминало старый еврейский анекдот — хорошо сделанный, смешной, но до нелепости архаичный, или пожелтевшую от времени раритетную книжку 20-х годов. К тому же, очень часто выглядели они робкими или уж очень отстраненными. Асеев, например, был тяжелым мизантропом, и в конце концов, на всех обидевшись, замкнулся в своей скорлупе. Эренбург, хоть и человек светский, настоящий европеец, раздражал меня своей всегдашней неопрятностью.

Помню, как прихватил меня дядюшка на день рождения к Виктору Шкловскому. В квартире его, от пола и до потолка буквально заросшей книгами, среди плотно пригнанных друг к другу неостекленных стеллажей, заприметил я портрет хозяина дома периода 20-х годов. Меня поразило, что лысый Шкловский был таковым и в своей молодости. „Ну, нет уж, дудки! Лысым я никогда не буду“, — дал я себе зарок, который, пожалуй, и был тем „главным“, что я вынес из этой встречи с корифеем русского авангарда.

Подобные типажи способствовали расширению моего кругозора, но ничего не могли дать мне в смысле становления художественной личности. Исключение составляла Лиля Брик, перед которой я всегда благоговел. Брик была достаточно крупной женщиной с волевым лицом и огненно-рыжими крашеными волосами, уложенными в тугие кольца. Казалось, что на голове у нее сияет корона или же золотой нимб. Ее манеры, жесты, осанка, безапелляционная прямота и строгость суждений — все это тоже было вполне царственным. Она пользовалась непререкаемым авторитетом в среде бывших авангардистов. Жила Брик динамично, со вкусом, в большой квартире, уставленной антиквариатом; на стенах висели первоклассные картины художников русского авангарда. Благодаря своей сестре, знаменитой тогда на Западе и у нас писательнице Эльзе Триоле, а так же обширному кругу знакомств с деятелями мировой культуры, к ней с молчаливым почтением относились и в официальных кругах. Сам Кирсанов, этот вельможный советский барин, Председатель секции поэзии и член Правления Союза писателей аж всего СССР, перед ней раболепствовал и тушевался.

Помню, как пришли мы с ним в гости к Лиле Брик, и на Кирсанове был наимоднейший галстук, который он привез себе из Парижа. Последний писк моды, такого ни у кого не было и быть не могло. Брик, встретив нас в прихожей, критически оглядела дядюшку с головы до ног и сказала: „Сема, что это вы на себя нацепили? Напоминает селедку, но вы же и так приглашены на обед“.

Кирсанов, который никогда не терялся, и был известен как находчивый острослов, вдруг сконфузился и не нашел, что ответить. Чуть позже, улучшив момент, он снял с себя злополучный галстук и сунул его мне, пробормотав нечто вроде: „Вот, возьми, привезешь в Харьков, народ радоваться будет“.

У Кирсанова имелось богатое собрание художников первого русского авангарда. На стенах висели картины Татлина, Тышлера, Пуни, Клюна, Малевича, Фалька, Родченко, Степановой и др. — в основном подарки. В то время это казалось неслыханной дерзостью, однако Эренбургу, Лиле Брик и Кирсанову дозволялось. Как борцы за мир во всем мире, они принимали на дому „прогрессивных“ западных интеллектуалов. Потому могли себе позволить то, о чем другие, в том числе и сами создатели подобного искусства, даже и помыслить боялись.

Не скажу, что эта живопись сильно поражала мое воображение. Конструктивизм, например, я сразу же невзлюбил за пренебрежение индивидуальным самовыражением, занудство и патологическую неприязнь к красоте. Однако знакомство с подобным искусством расширяло мой кругозор, позволяло определиться в выборе эстетических критериев. Потому, когда я поступал на художественное отделение ВГИКа, на собеседовании профессора мне прямо сказали: „Вам, молодой человек, у нас делать нечего. Нам глина нужна, чтобы можно было из нее лепить, а вы уже сложившаяся личность“. Трезво взвесив все обстоятельства, я решил не тратить попусту времени на формальное образование, и пошел в жизнь.

Просматривая дневниковые записи тех лет, я обратил внимание на цитату из Гоголя, выписанную мной, по-видимому, из-за поразительного созвучия гоголевского мироощущения моему тогдашнему душевному состоянию:

У ног моих шумит мое прошедшее, надо мною сквозь туман светлеет неразгаданное будущее. Какое же будешь ты, мое будущее? Блистательное ли, широкое ли, кипишь ли великими для меня подвигами, или... О, будь блистательно! Будь деятельно, все предано труду и спокойствию!“

Я рано понял, что к успеху ведет извилистый путь обыденной жизни и, надеясь на будущее, активно стремился обустроиться в настоящем. Естественно, что меня привлекали к себе приятели Кирсанова по Союзу писателей — известные в то время деятели советской культуры. Они существовали в ином измерении, как гордые Олимпийцы. При встречах обменивались многозначительными намеками, полуфразами, посторонних к себе близко не подпускали, часто удалялись для уединенных разговоров. Все, что с ними было связано, выглядело солидно,перспективно, но уж очень скучно. Особенно длч такого человека как я, по природе своей ненавидящего рутину.

Потому я и примкнул к художественному движению, которое воспринимал как „новый авангард“. „Авангард“ — это не только интеллектуальная позиция, но и защита от „совка“, когда он хочет загнать тебя в свои рамки. Однако для личной независимости и свободы творчества надо обрести устойчивый социальный статус. Роль „гениального псих-больного“ на манер Васи Ситникова меня не устраивала. Я поставил своей целью, стать членом творческих союзов. И добился ее, получив т. о. редчайшую возможность — пользуясь благами соцраспределения, жить по своему усмотрению.

Искусство с самого начало было для меня областью чувственной практики, апеллирующей к подсознанию, к эмоциям, к эстетическим позывам души, а не схоластическим умствованием. Однажды мне попался в руки альбом Макса Эрнста, которого у нас никто не знал. Столкнувшись с сюрреалистической реальностью, я понял – вот моя родная стихия.

Да, мои работы занимательны! Они вызывают приятное удивление, а не скуку да озлобленность. Они существуют независимо от породившего их душевного движения и от тех общих мест, которые в них выражены. Они невелики по размерам, изящны и занимают такое же положение во времени и пространстве, как, скажем, старинная шпага, фарфоровая статуэтка „майсен“ или серебряное кольцо для сал­фетки в стиле „Арт Нуво“.


В таком вот духе вещал Анатолий Брусиловский, когда общение носило характер пресловутой русской задушевности. На публике же он „исповедовался“, а самовыражался.

Нацепит на себя, к примеру, какой-нибудь старинной работы шелковый халат с кистями да еще феску, чубук раскурит и в своем ателье посетителей принимает. Разговор ведет о материях сложных — о Зигмунде Фрейде, психоанализе, природе „симультанного творчества“, но без унылых подробностей, бодро и даже забавно. В качестве иллюстраций — собственные шедевры, на десерт — антиквариат.

Работы Брусиловского, особенно коллажи, были выполнены тщательно, хитроумно, и вызывали интерес. Сам он заявлял их как знаковые системы ирреального порядка, где царствуют абсурдность, спонтанная ассоциативность и эротизм. Что же касается антиквариата, то уж здесь-то был действительно музейный уровень.

Посетители млели от восторга, просили разрешения еще прийти.

Однако в отличие от других художников андеграунда Анатоль принимал у себя не всех и не каждого. Например, Гукова в мастерскую к себе не пускал. Однако встречался с ним на по делу у себя дома, ибо знал, что у Гукова антиквариат не ворованный, а „наивняк“, т. е. приобретенный за бесценок у несчастных старух или алкоголиков, проматывающих остатки фамильного добра.

Незадолго до отъезда за границу знаменитого московского коллекционера Костаки, который, заявляя себя собирателем русского авангарда, опекал также и „независимое искусство“, смекнув, что место „первого мецената“ остается вакантным, решил Брусиловский и на этой стезе себя заявить.

Купил он огромную картину никому не известного новгородского художника, человека тихого, мечтательного, непрактичного, и стал ее у себя выставлять, как новое слово в искусстве. Специальные посещения организовал. Смотрите, мол, какой я удалец, как ратую за новые имена.

Саму покупку обставил „Брусок“ по своему обыкновению с большим форсом. Повсюду раззвонил, что заплатил он за эту картину, как за „шедевр“ национального искусства, в котором синтезированы „как достижения русской иконописи, так и авангарда“, неслыханную по тем временам сумму — пять тысяч рублей. А чтобы в это поверили, даже короткий документальный фильм состряпал. Фильм назывался „Анатолий Брусиловский приобретает картину гения нового авангарда“, и в нем главным образом был зафиксирован момент отсчета денег при оплате покупки.

Скоро другой слух по мастерским пополз. Будто приезжал к „Бруску“ Демухин и предлагал ему „трон“ Костаки. При этом и собственные картины за бесплатно обещал и других художников уговорить брался. „Забирай, мол, Анатолий в свои руки все это дело, представляй нас. Ты иностранными языками владеешь, в общении легок и изящен. А мы тебя всемерно поддерживать будем“.

Тут в гости к новоявленному Меценату пожаловал сам Костаки. Осмотрел картину, повздыхал маленько, а затем и говорит:

— Интересно, очень интересно. Вы же знаете, Анатолий, я большую половину своей коллекции советскому государству подарить должен. Вот и думаю: а что, если эту дыру „независимыми“ художниками залатать? Может получиться очень недурно — живая преемственность, традиция русского авангарда. Ну, и для вас, художников, дело важное. В компании с Кандинским, Малевичем да Родченко ваши имена совсем по-иному и звучать, и смотреться будут. Например, вы эту картину у себя дома выставляете, что, конечно, весьма похвально. Но я бы мог ее с собой взять и показывать в разных странах. Она на манер фрески написана, смотрится представительно. Вот и сделал бы художнику имя. Я ему, кстати, это предлагал, но он отказывается. Продал, говорит, я Анатолию Рафаилычу картину. Не „отдал“, а „продал“, и договор при том заключил.

М-да, такие дела. И сколько же, если не секрет, заплатили вы за это все, голубчик? Пять тысяч, говорите? Возможно, я неправильно понял, ослышался? Ах, вот как, действительно пять тысяч! Странно вы, голубчик, за дело беретесь. Я бы сказал, что не в своем стиле.

Тут Анатоль не преминул перед гостем „павлинье перо“ показать:

— Что же тут особо странного, уважаемый Георгий Дионосович? „Свято место“ пусто не бывает. Отчего, скажите на милость, другой инициативный человек не может на столь перспективной стезе, как русский авангард, порадеть?

Костаки аж передернуло. „Ладно, — говорит, — радейте на здоровье“. На том и расстались.

Увы, ситуация впоследствии сложилась совсем не так, как того ожидал Брусиловский. Когда художники к Демухину обратились: „Будем Брусиловского в Костаки тянуть или нет? “ — тот вдруг заерепенился. „Нет, — говуорит, — Георгию Дионисовичу замены, и быть не может!“

И отступились друзья-художники. К чему ссоры заводить. Когда каждый сам по себе, так куда удобней, чем гуртом.

Потом, по свойственной творческим людям злокозненности, стали подозревать, что „Брусок“ хитрит, с ценами играется. Началась истерия: „Ты чего, совсем спятил? Мы свои картины иностранцам по двести рублей еле-еле продаем, а тут целые пять тысяч! Да кто же нас теперь покупать будет? Снимай эту картину к черту, иначе все мы прогорим!“

Анатоль, конечно, огорчился, но обижаться не стал, поскольку как поклонник Фрейда, понимал подоплеку всего этого дела. Друзья „по борьбе“ — все больше дрянь, а главное — пьянь, потому слову их грош цена. И ничего здесь не поделаешь, ибо это — бытовой факт, а не художественный феномен.

Aliena vitia in oculis habemus, a tergo nostra sunt