«особого»

Вид материалаДокументы

Содержание


И смеялись надо мною все архонты эонов.
Подобный материал:
1   ...   58   59   60   61   62   63   64   65   66
1... — бодро отплевываясь, вторил ему Ханс-Петер из воды.

— Верно, — сказал мне Демухин. — Вот он уже и захлебывается. Слышишь, как странно булькает? Словно снова в муках рождения. Выходит, что ему туда дорога, а наши пути еще не определились.

„Потонет, — подумал я, напряженно вслушиваясь в звуки, доносившиеся со стороны озера, — прав Демухин. От ошалелости и обольщения прелестями русской души непременно потонет. Вот ведь беда!“

Тут бесы, смущенные и побежденные постоянством и терпением, отступили. И святой Франциск в горении духа вышел из-за кустов и представился Анатолием Брусиловским, одетым в белый фрак, с тросточкой, но почему-то еще и с иконой „Утоли моя печали“ на груди. Подступил ко мне Брусиловский и давай, вертя тросточкой, вопросики „на засыпку“ задавать.

— А чего это, скажи пожалуйста, тут немец делает? Это же запретная русская зона. Нехорошо получается! А знаешь ли ты, что такое неуважение к святыням?

— „Анатолий, кончай фраериться“ — отвечаю я ему. И исчез тут Брусиловский, словно его и не было.

А вместо него материализовался в Pатовском тумане Лев Кропивницкий с музейной витриною в форме русской печки, на верху которой жена его, Галина Давыдовна, царственно восседает. Молодая такая, на пышных щечках ямочки, и глаза из-под широких стекол очков поблескивают весело, даже задорно...

На печке указатель привинчен „Музей В.А.Тропинина и московских художников его времени“, и в руках у Галины Давыдовны медная табличка, на которой выгравировано : „Дар Ф. Е. Вишневского. Проверенно, мин нет“.

— Иди скорее сюда, — приглашает Кропивницкий, — у меня в печке коньячок припасен, сейчас мы его оприходуем — для прояснения воображения. А что туман, это ж хорошо, перспектива, слава Богу, не нужна. Во всяком измерении и так слишком много печали. Но вот Игнатьева, прошу тебя, не зови, он же Козерог, потому теснит меня, дабы свет весь, что во мне, взять.

— Иду, Лев Евгеньевич, иду, — отвечаю я ему, — вот только ботинки надену, без них неловко как-то, еще ногу наколешь.

А сам себе думаю: „Дался ему Игнатьев, и чего это он про него вдруг вспомнил?“

^ И смеялись надо мною все архонты эонов.

И тут смотрю — летит над озером, в тумане, Андрей Андреевич Игнатьев собственной персоной — в сутане, с тонзурой на голове и четками в руках. И понимаю я, что это благовествует он народу русскому о чуде явления Фатимской Божьей Матери2.

Сам же русский народ прибывает сюда в большом количестве: поодиночке, семьями, отрядами, группами, бригадами, ротами... Однако это уже и не Ратовское озеро вовсе, а Измайловский парк, где на открытом воздухе проводится разрешенная властями выставка другого искусства. Если смотреть на народные массы сверху, то внутри них видно расслоение. Те, которые, отрядами, бригадами и ротами пришли,  в маленьких рощицах, по обоим флангам, словно на отдых, залегают. Остальные же на холмы прут, где картины расставлены.

Вся же выставка в целом похожа на огромный развороченный муравейник.

Вокруг картин стоит неимоверная толчея и кипение страстей высочайшего накала. Но озлобленности не ощущается. Все счастливы и святую правду искусства радостно прославляют.

Сами же художники смотрятся странно: кто почти что бешенным — как Демухин, кто словно в воду опущенным — как Рабин, а кто вдрызг пьяным — как Тяпушкин.

Одного никак не могу я понять: куда это Вася Ситников задевался?

— Где же Ситников, — спрашиваю я у Рабина — что-то картин его не видно?

— Кто ж его знает, — отвечает мне Оскар Рабин, но голосом поэта Игоря Холина, — может, вышел весь.


Он выпил водки.

И в пьяном виде

Лез целоваться

К соседке Лиде1.


„Чего это он, — думаю, — несет такое? На нервной почве в помрачнение рассудка, что ли впал?“ Пригляделся я к нему внимательней, а это и впрямь Игорь Холин стоит и фотоаппаратом куда-то целится.

— Ничего не пойму, — обращаюсь я уже к Холину, — Ситникова нигде нет, а Рабин говорит, что вышел весь.

— Не вышел еще, а пока только переехал, — отвечает мне Холин бесцветным голосом, — он теперь неподалеку от метро „Семеновская“ живет, в девятиэтажке кирпичной, на последнем этаже. Я как раз к нему сейчас направляюсь, слух прошел, что он на выезд в Израиль заявление подал. Могу и тебя прихватить, если желаешь. Тут по прямой ветке совсем близко будет.


„Помнишь ли ты первое тебе сообщение о моем замысле уехать? Официальное лицо в своем служебном кабинете честно сказало мне, отослав секретаршу, что меня засадят в «Сычевку» — кирпичные бараки на острове среди необозримых болот Белоруссии. Это не входило в мои планы. Всесторонне перераспродумав, днями и ночами я взвешивал все-все в трех измерениях пространства плюс времени... Я не нравился администрации, хоть и платил за квартиру на год вперед. За свет и газ платил тоже вперед, я сам не пил и пьяных вообще не впускал и соседей не беспокоил. Я принимал даже подосланных сыщиков и соглядатаев наравне с иностранцами и учениками. Я был открыт как на ладони. Однако я был как бельмо в глазу для властей и однажды после Сандуновских бань вынул из почтового ящика израильский вызов от «двоюродного брата». Я хохотал до слез. Ведь я никого не просил о заграничном вызове! Но я понял — это намек, чтобы я убирался“.

(Из письма В.Я.Ситникова)


Я поехал к Ситникову, да так во сне вышло, что вовсе и не с Холиным, а с двумя своими старыми приятелями — Колей Шведовым и Гогой Милеги. По выходу из метро вытащил Гога „огнетушитель“ портвейна и стал он его со Шведовым пить — по очереди, из горла, давясь и отдуваясь. По всему чувствовалось, что им это противно и даже омерзительно.

Ощущение это замечательное сохранили они и в гостях у Васи, который нам вроде бы даже и обрадовался. Он был сам не свой. То все бегал по своим квадратным комнаткам, заставленным чемоданами, тюками и всякой рухлядью, бормотал что-то невнятное, то пытался меня, Гогу и Шведова в разговор втянуть, но безрезультатно, а под конец, когда мы, так толком и ничего не сказав, уходить стали, бросился нас до лифта провожать.

Уходя, Шведов задержался на несколько минут, внимательно, с удивлением, как будто только сейчас очнулся, огляделся по сторонам, негромко хмыкнул, точно догадался вдруг о чем-то тайном, неприятном и чудовищно странном, и затем изрек, указуя почему-то пальцем правой руки на позолоченного деревянного ангела с обломанными крыльями, смирно лежащего в углу:

Гумно и точило не будет питать их, и надежда на виноградный сок обманет их.

И тут мы все вышли вон. Сначала Гога, потом я, а за мной Вася. Последним оказался Шведов и когда он из квартиры наконец вышел, то за собой аккуратно дверь захлопнул.

Ситников, жизнерадостно улыбаясь и мурлыча себе что-то под нос, вызвал лифт, но тут вдруг застыл как вкопанный, словно его молнией огорошило. Напряженно, с каким-то особенным, новым интересом, всматриваясь в лицо Коли, он спросил его тихим голосом:

— Вы, что же это, Шведов, дверь захлопнули? А как же ключи?

— Какие ключи? — добродушно заулыбался хмельной Шведов. — У меня никаких ключей нет, я их вечно теряю. Но вы не волнуйтесь, это не беда, меня Татьяна впустит, для чего она курицей дома-то сидит!

— Срать я хотел на ваши ключи, Шведов, меня мои ключи интересуют! Я вас чего спрашиваю: где мои ключи?! Понятно? Как я без них, по-вашему, домой-то попаду. Меня-то кто впустит?!

И Ситников с утробным урчанием, схватившись за голову, начал метаться по площадке.

— Откуда же я знал, Василий Яковлевич, что вы без ключей пошли. Откуда же мне было знать? Вы так бодро впереди нас на выход кинулись, я и не подумал. Это я не из озорства. Исключительно по стечению жизненных обстоятельств...

Но Ситников унылых Колиных оправданий слушать не желал. Махнув рукой, как бы говоря в сердцах: „А шли бы вы все!“, кинулся он звонить к соседям. Мы же сели в лифт и благополучно спустились вниз.

Выйдя из подъезда, посмотрели мы наверх, туда, где были окна Васиной квартиры. И о чудо! На железных перилах одного из балконов, напружинившись и собравшись в один комок, застыла, готовясь к отчаянному прыжку, фигура полуголого бородатого человека, в которой без труда признали мы Ситникова.

— Смертельный номер, — философски заметил Гога Милеги и, немного помолчав, добавил, — похоже, что разобьется.

— Посмотрим, — с осторожным оптимизмом, в глубине души надеясь на самое худшее, возразил ему Коля.

И в эту минуту Ситников прыгнул. Удачно приземлившись на своем балконе, он постоял секунду, затем взялся за перила, перегнулся, словно желая сказать нам что-то еще на прощанье, и смачно плюнул с высоты девятого этажа.

— Обиделся учитель, — разочарованно сказал Шведов, и мы поплелись в сторону метро.

И пока мучительно долго, как это бывает во сне, тащился я по вечерней улице, все мелькало у меня перед глазами перекошенное от отчаяния лицо Васи со всклокоченной бородой и звучал в ушах его безумный вопль: „Ключи! Господи, где мои ключи?!“

Но сквозь эту пелену слышал я еще почему-то и другой, незнакомый вроде бы мне, но до боли родной голос — горячечный требовательный молитвенный шепот Василия Васильевича Розанова: „Не забудь, Господи, и подай. Подай еврею, подай еврею, — он творец, сотворил. Но потом подай и русскому. Господи: он нищ“.


Поздравительная почтовая открытка, отправленная Васей Ситниковым Оскару Рабину по случаю наступающего нового 1966 года1 1965–ХII–31, пятница:


„Фспоминаю я Вас даже и без мыслей об нашем общем искусстве. А просто так. И фспоминаю очень часто. И при каждом воспоминании от фсего сердца хочетца Вам уда-чи в течении дней недель и месяцев, а вот в тыщу дивитьсот шестьдесят шестом молюсь Богу чтобы он удвоил Вам ету норму. И да будет Вам известно, что я пользуюсь на Него влиянием.

Целую Вас

Вася Ситников“