«особого»

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   55   56   57   58   59   60   61   62   ...   66
1.


Лев Кропивницкий готовился к „моей“ выставке серьезно. Тщательно отобрал он с десяток картин и листов двадцать печатной графики, продумал, как лучше их развесить.

Цветовая гамма его живописи отличалась предельной суровостью и лаконизмом — это была целая симфония экспрессивного аскетизма, царство серого цвета, со всеми его тончайшими гармониями, оттенками и переходами: вплоть до белого и черного.

В картинах Льва пугающее, химерическое начало мирно соседствовало со скепсисом, иронией и задорным простодушием. Образы огромных задумчивых котов, бычачьих морд, скарабеев, монашек, клювоносных тварей возникали на плоскости холста вопреки очевидным пространственно-временным законам. Здесь невозможно было сказать, где что находится — ближе, дальше, выше или ниже, ибо всем строем картины пространство утверждалось как энергетическое поле человеческой души, где нет ни верха, ни низа, ни земного притяжения.

На одной картине изображены были головы двух быков с огромными фаллосоподобными рогами и поразительно осмысленным выражением, можно даже сказать, что лиц. Картина эта воспринималась как воплощение грубой „темной“ чувственности, ее убийственной мощи. Как торжество неодухотворенного начала над униженным Духом. По законам совкового абсурдизма болезненные эти отношения между жизнью и Духом были перенесены впоследствии в иную, не менее эмоциональную, но далекую от какого-либо эротизма сферу.

Кому-то из партийных функционеров привиделось в картине „Два быка“ нечто более реально осязаемое, чем апофеоз слепой страсти. Поскольку „бдеть!“ требовалось неукоснительно, то Льва Кропивницкого опять „встроили в дело“. Его обвинили в аллюзии и карикатурности. В стремлении очернить партию и правительство, которые у него, якобы в силу присущей им неодухотворенной бычачьей тупости, стремятся забодать творческую интеллигенцию своими стальными рогами.

„Мосховское“ начальство посчитало для себя полезным организовать показательную идеологическую проработку.


Хватали и рвали (но вялы и стары).

Кричали: — напой нам!! И дулись в очко,

(Хотя и на кой им?) делясь пятачком. 

— В финале уплыли в горячей пыли. 

— Растасканы жала, разорваны жилы1.


Впрочем, на этот раз обошлось без жизневредительства. Потрепали нервы — и ладно, провели компанию — и достаточно, напомнили кое о чем — и хорошо. Нынче иные времена:


довольно вольно

немножко можно

немножко больше

того что

можно2


Обсуждая со мной состав участников выставки, Лев никаких особых комментариев не делал. Видно было, что ему в целом безразлично с кем выставляться. Помимо собственных работ дал он мне для экспозиции картины своего отца и матери — Евгения Кропивницкого и Ольги Ананьевны Потаповой, но не много, а лишь те, что у него в доме хранились. За другими работами я должен был по его протекции ехать в Долгопрудную, где они проживали.


Перед тем как потащиться в Долгопрудную, я зашел в гости к собирателю „нового авангарда“ Евгению Нутовичу, где неожиданно наткнулся на Брусиловского.

Анатоль был возбужден и с пафосом рассказывал о своей недавней встрече с коллекционером Феликсом Вишневским.

— Пришел я позавчера в „Шоколадницу“3, утром, к самому открытию, и сразу же углядел одну прелестную вещицу. Небольшяю картина, на которой изображена святая Тереза с обнаженным бюстом. Ну, прямо тебе „бодиарт“4, только XVIII века!

„Отложите это для меня, — прошу продавца, — я должен сходить за деньгами“. Но буквально в ту же минуту знакомый мне до омерзения визгливый голос заявляет: „Что значит «отложите»? Я эту вещь беру и сразу же плачу. А у вас и денег-то, небось, нет. Нечего тут спекуляцию разводить!“ — „Позвольте, — говорю, — Феликс Евгеньевич,— я эту вещь первый заметил, и вы это хорошо знаете, как, впрочем, и меня самого. Что же касается до моих денег, то не вам их считать, а я за свои слова отвечаю“. — „Ничего и никого я не знаю, и знать не собираюсь, — вопиет он. — Я знаменитый коллекционер. Музей создал! А вы кто такой?“ — „А я, — говорю, — художник-авангардист, член трех творческих союзов и коллекционер, кстати, не хуже не-которых“. — „Знаем мы этих коллекционеров-авангардистов, все время из музея что-нибудь да пропадает, — кипятится Вишневский, пуская пузыри и буквально трясясь от злобы.

Тут я ему и говорю: „Как вы думаете, Феликс Евгеньевич, для чего нужны стигматы святой Терезе? Они ей не нужны, но они ей желанны“. — „Вот-вот! — отвечает Вишневский в запальчивочти. — Вот и мне, и мне тоже желанно мне это, но ничуть не нужно! Я жаловаться буду! Где у вас директор?“

Выходит директор и, не желая скандала, снимает святую Терезу с продажи.

Вот к чему приводят выхлопы старческой страсти: даже не поймешь, кто кого надул! Бред какой-то. А ведь у Вишневского репутация „достойного человека“. Не знаю, не знаю, в чем это достоинство проявлялось. Он за всю жизнь родной жене приличного платья не купил.

Про остальное человечество можно забыть, ибо никто, слава Богу, никому ничем не обязан. Но жена, это нечто большее, чем друг, товарищ и даже брат. По крайней мере, так в Библии записано. Но я же сам свидетелем был, как она, бедняжка, жалобно просила: „Купил бы ты мне, Филя, отрезик на платье ко дню рождения! В магазин такой миленький крепдешин завезли“. А он ей на это отвечает: „Да зачем тебе, друг мой, крепдешин? Ты возьми лучше из сундука венецианского бархату и пошей себе, что хочешь“.

И это-то все, что может дать один человек другому взамен того, по чему тоскует душа!

Потому-то каждый только для себя и хорош. Под этим углом зрения надо всяческие проявления индивидуальности и рассматривать. Всякие там „пролы“ да „мужепесы“ меня не интересуют. Но вот тот же Феликс — другое дело.

С чего это он вдруг, спрашивается, свою коллекцию да государству подарил? Пред-ло-жили подарить — так это следует называть! Филя — господин тонкий, оттого решил, что быть основателем музея, куда почетней, чем выступать в роли ответчика по делу о присвоении „народной собственности“. В жизни, как и в собирательстве, надо вовремя смекнуть, что к чему и почем, уметь оценить значимость целого по его частям...

Нутовичу, которому надоело слушать мировоззренческие рассуждения „Бруска“, стал осторожно переводить разговор на другую тему. Тут я тоже, решил, что настал подходящий момент, и упомянул о своей выставке. Но когда собрался было я у Брусиловского картины попросить, он, сделав вид, что хочет уважить желание хозяина дома, начал бойко плести новую историю.

— Конечно же, порой недоумеваешь, сколько же всякого рода дикой, никому не нужной чепуховины налипает на повседневность, волнует, отравляет жизнь. Ни для кого ведь не секрет, что именно я открыл Мишу Шемякина! — сказал Брусиловский с пафосом, раздувая усы. — Приехал я как-то в Питер — посмотреть, что за жизнь у них, каков накал страстей, и на Шемякина случайно вышел. Он меня к себе в гости зазвал, работы показать. Я пришел. Это, я вам скажу, было нечто! — истинный сюрреализм, только с мясным душком. Жил он тогда в коммуналке, в небольшой комнате. Соседей было человек десять. Туалет один на всех и ванна тоже одна. Захожу к нему в комнату и вижу — интерьер типовой: кривоногий стол, кособокая кровать, трухлявый шкаф, огромный мольберт, растрепанная жена, зареванный ребенок и громадный пес. Ну, а в качестве декора повсюду развешаны... мясные туши!

Я его спрашиваю: „На что они тебе, от них же вонища на весь дом?“ — „Как на что? — отвечает. — Это мои модели, я их пишу. А вонь эта натуральная, у нас в сортире и на кухне куда круче будет“.

Мне это занятным показалось, да и работы Шемякина притом понравились, вот я и предложил — просто так, конечно, — чтобы некий импульс ситуации придать: „Чего бы тебе не приехать в Москву, глядишь, мы бы и выставку тебе организовали. В Москве все возможно, нужно только инициативу проявлять“.

Он отреагировал нормально: „Спасибо, надо подумать“.

„Чудак малый, — подумал я, — однако видно, что не хамло, да и художник, впрочем, занятный“. На том и расстались.

Прошло почти что с полгода. Я, естественно, о существовании Миши Шемякина напрочь забыл и, как оказалось, напрасно. В один прекрасный день, раздается в мастерской у меня звонок. Открываю дверь и на тебе! На пороге стоит Миша собственной персоной и, смущенно улыбаясь, говорит: „Вот я и приехал. Не выгонишь?“ — „Да нет, — говорю, — заходи, можешь даже пожить у меня какое-то время“. А сам думаю: „Вот до чего доводит доброжелательство! Принесла его нелегкая, теперь надо что-то придумывать: „Знаешь, — мнется Шемякин, — я ведь не один“. — „А с кем, с женой?“ — „Да нет, с приятелем. Я тебе картины свои привез, на грузовике. Он внизу стоит, а приятель помочь вызвался, одному ведь не справиться, много их“. — „Ну, — думаю про себя, — попал!“ Однако виду не подаю. — „Заноси, — говорю я Шемякину, — картины свои ко мне, потом разберемся“.

Шемякин поселился не у меня и начал осваивать московские пажити. Я привел его в „Худлит“, чтобы мог он себе на прокорм зарабатывать. В издательстве люди проявили сердечность — предложили ему делать иллюстрации к книжке „Испанские баллады“. Он, надо сказать, выполнил заказ с большим мастерством, и при том впервые в жизни художническим ремеслом заработал деньги, причем вполне приличные.

В конечном итоге, забрал он у меня свои работы, и назад, в Питер, махнул, но теперь уже как бы „на коне“ — окрыленный, уверенный в себе и при деньгах.

Тут приезжает в Москву Дина Верни, владелица известной картинной галереи в Париже. Родом она из Одессы. Уехала в начале 20-х годов во Францию, познакомилась там со скульптором Майолем, стала его натурщицей и, как водится, любовницей. После смерти маэстро Дина проявила свою русскую смекалку — сумела не только оттяпать большую часть его работ, но и стать признанным экспертом „по Майолю“. Теперь вот процветает — все Парижские маршаны ее знают, и терпеть не могут, уж больно крута.

Дина пришла ко мне в мастерскую с каким-то миленьким французским мальчиком, прихваченным ею из Парижа, как лекарство от смертельной скуки. Она внимательно просмотрела мои работы, похвалила их, а затем спросила: „Нет ли у меня чего-нибудь еще, тоже в сюрреалистическом ключе, но в иной тональности?“ Я, не долго думая, решил показать оставшуюся у меня работу Шемякина, и она ей понравилась. Узнав об этом, Миша быстренько прискакал из Питера, и на „очной ставке“ привел Дину в полный восторг. Молодой французик был отправлен восвояси, а Дина начала „шлифовку“ нового русского гения, то бишь, Миши Шемякина.

Сейчас он признанный корифей питерского авангарда и, по слухам, в Париж ехать собирается. Можно сказать, „слава Богу“, а мне, персонально, „большое спасибо“. Но вот „спасибо“ я так и не услышал“.

По ходу очередного „брусиловского прорыва“ мне стало ясно, что про мою выставку он уже знает, но картин своих давать мне не хочет. И я отступил, не стал с ним об этом говорить.

Впоследствии я пытался выяснить у Брусиловского, почему он тогда вдруг заартачился, но никакого вразумительного ответа получить от него не смог. То ли „черный ворон“ накаркал, то ли компания „лианозовцев“ раздражала... Однако факт остается фактом: Анатолий Брусиловский принимать участие в „моей“ выставке не захотел.


Вечером в кафе рассказывает посетителям небылицы

будто можно носить профиль и фас одновременно

одновременно показывает: профиль — фас

слева направо — из вчера в завтра